Заказать третий номер








Просмотров: 2790
06 июля 2012 года

Я поднял огромный дом, и она в восхищении и удивлении замерла, желая и не решаясь протянуть к нему свои ручки.

И её сюсюкающий шепоток, и блеск её круглых глаз, и маленький острый носик, уютно выглядывающий из не потерявших ещё детской полноты и слегка присыпанных веснушками щёчек, и алое платье в мелкий белый горошек, будто нарочно подобранное в негатив к её милому личику, и её полуоткрытый ротик, и полузабытое имя (Лена? Лина? Лана?), и едва ощутимый горький запах сиреневого мыла, такой взрослый, такой неуместный в ней!, и чердак, пропахший стоящей в воздухе пылью, и мягкость древесной стружки под ногой, и несколько тусклых солнечных лучей, пробравшихся сквозь щели в стенах и в покатой крыше и слабо освещающих всё это, и дверь за моей спиной, что вскоре отворится и явит мамино лицо, и мама, которая, заметив нас, сделается рассерженной и строгой и накажет нам (мигом!) спускаться вниз, чтобы мыть руки перед ужином, и древние у двери шкафы – книжный, платяной – в первом толпятся многотомные собрания вождей (иные из них не разрезаны, в третьем томе красного обложкой Ленина между 64-ой и 65-ой страницами завял червонец), во втором упитанная моль лениво плодит потомство -, и трюмо с потерявшим приличный кусок сверху зеркалом, и глобус на трюмо без ноги и оси, и сложенные стопками коробки с киноплёнкой, и одна из них, сползшая и раскрывшаяся (пыль сбита, выглянул хвостик – а как мы, став старше, играли лентами, а повзрослев ещё, въедались глазами в кадр, в другой, в третий или за счёт скольжения плёнки меж пальцев превращали первый, удержанный в памяти, в мультик и пытались поймать, увидеть – и да, я, конечно, врал, что видел, что ловил – его), и увеличитель, пенсионер, в своё время породивший (на белой бумаге постепенно проступают очертания будущих людей) не одну сотню (тысячу?) прекрасных, памятных, бесценных снимков, и стеклянный уголок – вазы, бутыли и бутылочки из-под вермута, вина, коньяка -, и картонная горка (коробки, коробки, коробки, маленькие в средних, средние в больших, маленькие в больших и вразброс: маленькие, большие, средние), и три мятых мяча, и три стоптанных сапога, и два охотничьих ружья, и два микроскопа, и выстроенная лицом к стене вереница картин, и какой-то уже не различимый в пыли и в темноте хлам, и чахлое деревце, проросшее сквозь опилки, и висящая косичка ялтинского лука, и висящая вниз головой связка мяты, засохшей до того, что уж перестала пахнуть, но зато как волшебно она шепчет на ветру – жаль, ветра не случилось, но подождём, подождём! -, и свитая между луком, мятой и деревцем крепкая, многолетняя паутина, расширяющаяся кверху и идущая почти параллельно дальнему для неё скату крыши, - всё это выдумка, домысел, фантазия, побасенка, если угодно: всё это могло быть и, не исключено, что было, и – да – пожалуй, именно так, как я описал – но всего этого я не помню, всего этого нет в моём воспоминании. А есть в нём только одна картинка: мои детские руки держат огромный – гигантский по детским меркам – глубокого синего цвета дом. Только эта картинка да ещё чувство гордости, переполнившее меня в тот миг. Гордости за то, что я смог, я доказал этой девочке, что смогу. Я помню, что мне уже хорошо за четыре, ей только-только исполнилось три, но я забыл напрочь и её внешность, и имя и даже обстоятельства, позволившие ей оказаться на чердаке моего дома со мной наедине.

Я отчётливо помню, чем наполнен чердак моего дачного дома, но это воспоминание не тех лет: оно гораздо более позднее – да и не воспоминание даже, а знание, потому как сложено из нескольких воспоминаний. И это знание я накладываю на одно из первых, одно из ярчайших моих воспоминаний, на один из моментов, с которых начался я  сам. Скорее всего, обстановка чердака мало изменилась за пять, десять, двадцать с небольшим лет, но нет её в том воспоминании, а значит, она вымышлена, додумана.

Вот, наконец, протиснувшись между досками, пробегает по чердаку молодой – даром, что вечерний – ветерок: ах, с каким звуком раскачиваются (и раз, и два, и три) сухие травы!, за ними, переливаясь в луче солнца и тая в тени, ходит ходуном паутина, её располневший хозяин спешит вниз, из какой-то пыли сонно вылетает неожиданная оса и, ошалелая, растерянная, летит куда-то, не глядя, наугад, её жужжанье слышится до тех пор, пока не она теряется в тёмном углу среди груды коробок. Ветерок, качнув тонкий стебель деревца и приподняв все его три листка (что там у них с исподу?), касается её лица (Нина, её звали Нина!), сбивает послушно лежавший уголок длинной чёлки и, вдруг обессилев от скуки, стихает – но тут же залпом срывается назад, ещё раз качнув деревце и потревожив паука – и, не замечая потрескиванья мяты, вырывается наружу с такой силой, что дверца шкафа в другом конце комнаты, возмущённая (что ей совсем не свойственно), издаёт слабый скрип, похожий скорее на треск костра, чем на скрип. Впрочем, долго молчавшей дверце и этот звук кажется достаточным, чтобы выразить её возмущение (негодование?), и она тут же замирает.

Когда чердак снова собирается замолчать, замереть, заснуть, я резко дёргаю руками (снял дом с мёртвой точки, растормошил и его, и себя) и плавно ставлю его обратно, на тёмный квадрат стола, окружённый слоем пыли, и Нина (Нина ли? да пусть уж Нина!) восхищённо вздыхает и премило складывает свои премилые ручки у премилого личика.

Была у меня в школьные годы любимицей мозаика, модная, заморская, заводская штука с названием фирмы и каким-то номером, вытесненными с тыльной стороны каждой белой детали (факт немаловажный, так как фирменная, да к тому ж ещё и качественная вещь, была в те годы посетительницей магазинов куда более редкой, чем её турецкие, польские, китайские или даже просто отечественные подделки). Я обожал её, я гордился ею, я собирал её вечера напролёт, часы таяли незаметно и всё такое, но постепенно, как это водится у детей, я к ней охладел: сначала потерялось чувство новизны, затем улетучилось бережное отношение к игре, детали мозаики из разъехавшейся под задом очередного гостя коробки были переселены в плотный целлофановый мешок, стали таинственным образом пропадать. Куда они могут пропадать в окружённой со всех сторон стенами квартире, было непонятно. Если теперь извлечь мешок с мозаикой из чулана, с антресолей или с чердака – где они там похоронены, кто бы подсказал – навряд ли наберётся и треть от их первоначального числа.

Детству моему повезло куда как меньше, чем мозаике. От него осталось так мало, так ничтожно мало, что только дурак станет вычислять процент: сколько же составляет время детства сохранившегося от времени детства изначального? Дурак засечёт, дурак замерит, дурак подсчитает. Бедная та единица или, скажем, тройка, зажатая между скобок и выглядывающая из-за круглых спин похожих один на одного нулей: скажите, а далеко ли до запятой? – какая разница, стой уж, раз уж стоишь!

Но даже этим крохам, этим грошам, этой подачке памяти я не могу быть полновластным хозяином: свои собственные воспоминания, то, что осталось во мне моего от моего же детства, я вижу, будто отступив на два шага, и вижу окутанным прозрачной и невидимой, но явной и непреодолимой пеленой. Люди и предметы предстают нечёткими. Картинка не плывёт, как у пьяного, но чуть размыта: ощущение схоже, хотя степень его гораздо меньше.

Когда я мысленно переношусь в себя маленького, то понимаю, что не слабость фантазии и не годы, отделяющие меня от той поры, препятствуют полному моему погружению в детство. И отстранённость, и зыбкая липкая поволока родом из детских лет. Они были уже тогда, они были неизбывны, они преследовали меня всегда и везде. Я очень хорошо помню это ощущение: событие ещё не успевает завершиться, а его уже поджидают, его уже окутывают, уже опутывают, уже оттесняют меня. И я стою в сторонке простым зевакой, рядовым зрителем наблюдаю за тем, что только что сам делал, думал, говорил, переживал.

Долго я не мог понять, кто этот паук, распоряжающийся, как в своей, в моей жизни, который не открывает себя, но умудряется, кажется, порою проникать даже в мои сны. В конце концов, разумеется, понял. Паук распоряжался до моих лет тринадцати, возможно, пятнадцати. Потом исчез. С его исчезновением окончилась и неосознанная жизнь, тянувшаяся до подросткового возраста.

Именно ощущение неосознанного, некритического, безличного и безличностного взгляда на окружающий мир стало неотделимым привеском, мёртвым грузом моих детских воспоминаний. Если в те годы и возникало вдруг у меня собственное мнение – что само по себе было редкостью – оно было трусливым и робким и походило на неграмотного, бесправного и беспомощного, если не раба, то слугу при сильном, большом и страшном господине, который без труда может слугу унизить, уничтожить, раздавить, растоптать.

Правда, говоря начистоту, и то, что я считал в отрочестве своим виденьем мира, таковым, конечно, не являлось, а было заимствовано из случайных, по большому счёту, источников. Тем не менее, это был первый шаг на пути становления личности, первый шаг в жизнь осознанную, к человеку не только разумному, но и думающему, шаг, который, как я теперь понимаю, множество моих сородичей не совершит никогда. Впрочем, отклоняемся от темы.

Я крепко и бережно держал огромный тёмной матовой синевы дом в своих не всегда ещё послушных руках и весь сосредоточился в руках, весь был руками, и всей целью моего существования в те мгновенья было: удержать, удержать, во что бы то ни стало удержать, не уронить макет папиной оранжереи, мой драгоценный, мой сапфировый, мой прекрасный дворец!

Я удержал, я вернул его на чёрный квадрат стола. Я посмотрел на Нину, я посмотрел сквозь Нину, я посмотрел сквозь стену, я посмотрел за пределы чердака, за пределы дачного дома. Я вышел наружу и остановился у края обрыва.

Как музыканты, чертовски уставшие, но поглощённые азартом репетиции, стремятся достичь близкой гармонии (ну вот же она, чуть здесь, чуть там подлатать, и – вот она – достигнута!), раз от раза всё дальше разбредаясь в лес и по дрова, так небо и солнце всякий раз стараются одно темнеть, второе краснеть синхронно, но всякий раз одно торопится, второе запаздывает. Или наоборот. Сегодня небо со вздувшимся на лбу шрамом от пролетевшего самолёта, начало уж как-то совсем рано, гораздо раньше своего партнёра, и от злости на самого себя больно дёргало за хвосты ворон, которые всё орали да всё кружили над рекой и над далёким противоположным берегом.

Река широко раскинулась и, знай себе, вальяжно текла к морю. Её берега стояли и глядели друг на друга, как стоят и глядят уже очень давно. Один, что повыше и покруче, уставлен дачами, на втором, менее рослом, пророс двухсотлетний лесок. Вороны кружили и орали; ветер, в пику реке, дул с моря, дул, не останавливаясь ни перед чем, ни перед кем: он и меня обогнул, раздвоившись, с разбегу: мои уши невольно прижались к волосам. К ночи ветер усилится, ветер усилится к ночи.

Закрыв глаза, в темноте, разрежённой прямым солнечным лучом, я увидел, как в ночной темноте, разреженной светом луны, ветер будет биться об окно моей спальни, и окно в лакированной деревянной раме будет мелко дребезжать. На ветру будут невозмутимо стоять рядком одинаково белёсые, одинаково двухэтажные домики. Перед ними, рядком тоже, будут трепетать одинаково кудрявые шелковицы. Будут трепетать и те, что, стоя днём в тени домов, сохранили листву зелёной, и те, чья листва, оказавшись в проёме между зданиями, приобрела бурую окантовку. Так они, чередуясь – зелёные, окантованные, зелёные, окантованные -, и будут одинаково трепетать, доходя до мыса в конце улицы и до одинокого дома на мысу. За мысом река, как всегда, сворачивая влево, будет обнимать посёлок, будет блестеть и плескать. Будет блестеть и плескать, но иначе, чем река, море, обнимающее треугольный полуостров. Будут трепетать и светиться пучки огней, большие, поменьше, совсем маленькие, развешенные тут и там по чёрному полуострову, и дальше, за полуостровом, тесно развешенные по земле, обнимаемой четырьмя океанами.

В глубине посёлка, постреливая, затрясся по ухабам старый мотоциклет с коляской, залаяла собака, принялся брехать местный пьянчуга и болтун, добрейшая душа, золотые руки Матвей, раздался женский крик, тут же перешедший в захлёбывающийся, с причитаниями, рёв.

Я отпускаю огромный дом, и он остаётся неподвижно стоять на своём высоком старом столе. На старом высоком пыльном деревянном с толстыми ногами столе. Я поднимаю глаза на Нину, Нина теребит краешек алого в мелкий горошек платья и широкими испуганными глазами смотрит на меня. Чего она так испугалась?

- Поднял, - произношу я и хочу ещё добавить, но замечаю полоску света (так вот чего она испугалась, дурёха) и мамино лицо на свету.

- Вот вы где! Костя, опять за своё? Нина, а ты что же? А ну-ка марш вниз мыть руки! Мигом! Ужин готов, все вас ждут, - командует мама и, уже спускаясь по деревянным ступеням вниз, продолжает по инерции. – Обыскались, нет их нигде, а они вот, затаились. На чердаке. Вы не слышали выстрелов что ли? Мы так испугались! А вдруг выбежали на улицу, а мало ли что? Так, мигом мыть руки и ужинать! – слышится её голос, спускающийся уже по следующему, пока не видимому нам, пролёту.

Я вслед за Ниной выхожу в слишком яркий электрический свет. Напротив двери чердака висит старый снимок бабушки и деда: они стоят посреди какого-то поля, улыбаются, у бабушки в руке букет полевых цветов, дед, приладив указательные пальцы к голове, изображает козла и тянется разинутым ртом к букету (аппарат поймал его посреди движения).

Река, на которой стоит наш посёлок, зовётся Южной Тигилью, сам посёлок, в котором некогда дачи выдавались кинематографистам, каким-то шутником, каким-то мастером давать романтические имена населённым пунктам, назван «25-ый кадр», наш дом третий в девятой (крайней) линии, меня зовут Константин Агин, мне идёт двадцать седьмой год, тот самый год, в котором мой отец сбежал от нас, мой дед стал отцом, мой прадед погиб.

 

Гора идёт четырьмя ярусами. Первый порос смешанным лесом: травой, кустарником, лиственными и хвойными деревьями. Часть леса изрезана вьющейся серпантином дорогой, которая плавно и незаметно выносит машины на центральную улицу курорта, что расчистил себе место и лёг правильными квадратами на втором ярусе. В снегу и постоянном тумане третьего яруса (стоящие внизу называют туман облаками) порой теряется ощущение реальности, но, впрочем, ненадолго: утратить адекватность восприятия и уж тем более сойти с ума сможет только человек с сильно расшатанной психикой. Вырвавшись из объятий облаков, путник окажется на голой безжизненной скале, которая является четвёртым ярусом и, дойдя до вершины которого, дойдя до вершины горы, путник увидит нечто, что мелькало пару раз за поворотом, но что он не успевал поймать, о чём не думал во время восхождения, чего не замечал – и что теперь  предстало перед ним во всей красе. Путник, отдохнувший после дороги к предгорью, собравшись с мыслями и с силами, опёрся о землю кулаком и поднялся с земли.

илл. Л. Саниной

 


 
No template variable for tags was declared.
Ирина Митрофанова

Москва
Комментарий
Дата : Сб июля 07, 2012, 20:45:50

Так необычно. Новый жанр - профессиональный черновик. Вот помню, когда мы пришли в Литературный институт, нам сразу выдали: "Пишите о себе, о том, что вы пережили, что хорошо знаете, а не фантазируйте о том,о чем имеете весьма пространное представление". Я когда читала эту "увертюру", то настолько прониклась этим состоянием... Так буду вспоминать... А что я помню-то... А это... А это когда было-то... А так ли я это помню то, как оно было. А что я вообще, помню-то. Нет, ну что-то помню, конечно... А из этого помню-не помню разве можно сделать роман, а как... Не знаю напишет ли автор в будущем автобиографический роман, но увертюра ему точно удалась...
Екатерина Злобина

Cевастополь
Комментарий
Дата : Пн июля 23, 2012, 20:29:50

Это самое лучшее приглашение в путь, которое я когда-либо получала. :)

Читая, пыталась определить "круг аналогий", корни, так сказать. Это трудно.

Такая же вещность (от слова "вещи") повествования, сотворение мира через вещи у наших - у Шмелёва разве что, но он совсем другой. Такая же мажорность и жизнеутверждение - у Пастернака, но и он другой,без эпической ноты, которая здесь явно присутствует. Такая же музыкально и плавно поданная, свободно текущая сложная фразировка как у Газданова, но, но...

Есть ощущение русского варианта "магического реализма" в духе Маркесовских "Ста дней...". Когда на твоих глазах рождается миф, неотделимый от жизни. Но без того драматичного мажора в миноре,который отличает прозу Маркеса.

В общем, у будущего романа, заглянуть в который нам позволило "яблочко на тарелочке" этой "Увертюры", уже наверняка есть верные поклонники.

Я в их числе.
Лариса Ефремова

Москва
Комментарий
Дата : Вт июля 24, 2012, 14:40:28

Если "Увертюра", хочется определить тональность. Пусть будет ре-бемоль мажор. :)
Что меня удивило: во-первых, совершенно свободные "перемещения" рассказчика (его комментариев происходящего) внутри ткани текста.
Во-вторых, здесь прошедшее время превращено в настоящее, а будущее - в прошедшее. Завораживает.

Капля из "ложки дёгтя": показалось (субъективное восприятие), что здесь два финала две коды, и это немного сбивает. Максимальное напряжение и разрядка происходит вот здесь: "сам посёлок, в котором некогда дачи выдавались кинематографистам, каким-то шутником, каким-то мастером давать романтические имена населённым пунктам, назван «25-ый кадр», наш дом третий в девятой (крайней) линии, меня зовут Константин Агин, мне идёт двадцать седьмой год, тот самый год, в котором мой отец сбежал от нас, мой дед стал отцом, мой прадед погиб".

А следом для чего-то дан "отложенный пролог", который, на мой взгляд, больше похоже на эпилог, и вот это озадачивает немного.

Вход

 
 
  Забыли пароль?
Регистрация на сайте