Заказать третий номер








Просмотров: 0
29 марта 2018 года

«Звезда разрозненной плеяды!»… Стихотворная строка, давно зажившая той особенной жизнью, когда ее повторяют, забыв и ее автора, и произведение, из которого она вышла. Впервые она увидела свет в 1836-м, в послании Евгения Абрамовича Боратынского[1] «Князю Петру Андреевичу Вяземскому». И поставлена так необыкновенно, что ее можно прочитать и как обращение к адресату стихотворения, и как обращение к самому себе. Впрочем, «двойственное» прочтение лишь усиливало впечатление. Оно придавало строке особую точность: и Вяземский, и Боратынский вышли из пушкинской плеяды поэтов, к этому времени – и в самом деле «разрозненной». Уже не было на свете Дельвига, а те, кто собрались некогда в январе 1831-го его помянуть – Пушкин, Вяземский, Боратынский, Языков – как-то «разбрелись», общались больше в письмах. Литературная жизнь переменилась, в самой атмосфере Российской империи отчетливо проступило что-то тягостное, непоправимое… В 1842-м послание Вяземскому откроет книгу Боратынского «Сумерки». К этому времени уже не будет и Пушкина.

Стихотворная строка в три слова. За ней  – и славное прошлое (литературное товарищество, живое дружеское общение, творчество, из которого вышла новая, «последержавинская» русская поэзия), и вздох о «былом величии». «Звезда разрозненной плеяды!..»  – самого Боратынского так оценить смогли далеко не все современники. Лишь годы, даже десятилетия заставят ощутить, что в русской литературе этот поэт занимал место исключительное. Пушкин увидел это первым. Он не только произнес:  «принадлежит к числу отличных наших поэтов», – но и указал на главную особенность Боратынского: «Он у нас оригинален – ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко».

И мыслит, и чувствует… Связь между этими качествами поэта – согласно тому же Пушкину – была тоже необыкновенная: «Никто более Баратынского не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах». Значит, мысль Боратынского – это не просто суждение, размышление, умозаключение. Это переживание мысли, ее рождение или итог пережитому. Но и чувства его – не банальны, но своеобразны и тонки. Именно такие чувства питают мысль поэта и сами напитываются этой мыслью. И даже там, где, казалось бы, речь идет только о чувствах – сколько неожиданных открытий несут в себе стихи Боратынского:

 

Не искушай меня без нужды

Возвратом нежности твоей:

Разочарованному чужды

Все обольщенья прежних дней!..

 

Элегия, в которой запечатлен вздох о прошедшей любви… Кто не помнит «Разуверение» Боратынского, да еще и положенное на музыку Глинкой! Есть произведения, которые становятся настолько знакомы, что мы уже не чувствуем всех смысловых оттенков, в них заключенных.

Но третья и четвертая строки этой элегии шире чисто «любовного» содержания. Это – признание души, много испытавшей. И не только пережившей страсть и знающей то мучительное опустошение, которое за ней следует. За, казалось бы, обычными сетованиями на то, что любовь проходит, сквозит тайная умудренность. «Все обольщенья…»  – это  и любовь, и слава, и богатство, и вера в разум, и многое, многое другое. В этих словах запечатлелась исповедь поэта, знающего, какие душевные повороты вообще свойственны человеку. Обольщение и разочарование – два неразрывно связанных между собою чувства, за первым – рано или поздно – неизбежно придет другое. И сколько еще подобных «парных», друг друга «взаимодополняющих» чувств живет в нашей душе?

Когда появится «Разуверение», автору будет около двадцати. Неужели в этом возрасте он способен был, хотя бы на миг, ощутить такое всепоглощающее разочарование? Неужели он мог уже иметь столь серьезный душевный опыт?

Испытание Боратынский, действительно, прошел самое суровое. И, – оглядывая мысленным взором «основные вехи» его ранней биографии, – поневоле чувствуешь, что  в самой цепочке событий было как будто что-то неотвратимое.

Он родился в начале 1800-го. Ранние «домашние» годы поэта полны самых счастливых впечатлений. Но в десять лет Боратынский потеряет отца, и родственники потратят немало сил, чтобы устроить ребенка в престижное учебное заведение – Пажеский корпус.

С домашним уютом будущий поэт расстанется в двенадцать. Возраст самый впечатлительный. И смена обстановки его поразит. «Я думал найти дружбу, – напишет он матери, – а нашел лишь холодную притворную учтивость, расчетливую дружбу…» За сдержанными строками письма – детская катастрофа. Мир оказался вовсе не таким, каким виделся ранее в родном доме. И – что-то сдвинется в его душе, в его поступках.

Сначала – натянутые отношения с педагогами, потом – тайный круг товарищей и детская игра в «заговорщиков», «благородных разбойников», «мстителей»… Прибить шляпу нелюбимого преподавателя к окну или окромсать его шарф – так ли уж безобидны были эти шалости? А толченые шпанские мухи, всыпанные в табакерку инспектору, от которых – как позже вспомнит Боратынский – у того «раздулся нос»?

«Степень дозволенного» все увеличивалась. Сам же «благородный разбойник», похоже, чувствовал во всех этих проделках особое наслаждение. «Мысль не смотреть ни на что, свергнуть с себя всякое принуждение меня восхитила…» – в позднем признании Жуковскому запечатлелся восторг той неограниченной свободы, которая превращается в своеволие. Такому «мстителю» уже трудно оставаться в рамках привычных человеческих норм.

О чем думал Боратынский, отвлекая разговором взрослого и зная, что его приятель в эту минуту извлекает из бюро казенные ассигнации? Мог ли он предчувствовать в эту минуту, как вскорости будет мучиться содеянным? Пусть деньги предназначались для всего круга «заговорщиков» – могло ли это хоть частью приглушить чувство вины?

Кража обнаружится быстро, и наказание последует незамедлительно. Император Александр I был удручен и разгневан. Евгений Боратынский, шестнадцати лет отроду, будет исключен из Пажеского корпуса и лишен права поступать на какую бы то ни было службу, кроме солдатской. Еще более ошеломительной была встреча с родными. «Я ожидал укоров, – исповедовался Боратынский Жуковскому спустя годы, – но нашел одни слезы, бездну нежности, которая меня тем более трогала, чем я менее был ее достоин. В продолжение четырех лет никто не говорил с моим сердцем: оно сильно встрепетало при живом к нему воззвании; свет его разогнал призраки, омрачившие мое воображение;  посреди подробностей существенной гражданской жизни я короче узнал ее условия и ужаснулся как моего поступка, так и его последствий. Здоровье мое не выдержало сих душевных движений: я впал в жестокую нервическую горячку, и едва успели призвать меня к жизни».

Наступила пора думать и понимать. Три года он жил в родных местах. Что происходило в его уме и в его сердце? Не в эти ли годы мысль и чувство его обострились неизбывным нравственным страданием?

Он мог остаться вне службы, стать просто барином, жить в своем имении… Но горечь позора мучила сердце. Солдатская лямка… Это был единственный путь возвращения к миру привычных человеческих ценностей. И он решился: пошел в военную службу, нижним чином, дабы этим выбором смыть свой детский грех. С девятнадцати до двадцати шести он будет сначала рядовым в Петербурге, потом унтер-офицером в Финляндии. Именно в эти годы он и становится известным поэтом. Среди русских лириков начала века девятнадцатого он становится очень заметной величиной. Его называют «певцом пиров» и «певцом Финляндии». Сам Пушкин, хоть и не без шутливости, напишет в письме А.А. Бестужеву 12 января 1824-го: «Баратынский — прелесть и чудо; «Признание» — совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий, хотя бы наборщик клялся мне евангелием поступать со мною милостивее».

Для современников ранний Боратынский –– это, главным образом, мастер элегии. Первый его сборник стихотворений откроется именно элегиями. И все-таки, это были не просто поэтические «сетования». Пушкинское «оригинален, ибо мыслит» сказалось и в раннем творчестве. И не только поэтическом.

 

* * *

Однажды двадцатилетний Боратынский напишет выдержанный в шутливом тоне небольшой философский трактат – «О заблуждениях и истине». Своего рода маленькую «теорию относительности». Старость кичится своим опытом, уверяет молодость, что ее тешат иллюзии. Но ведь «придет время, и заблуждение исчезнет!» На ворчливые придирки молодость отвечает и находчиво, и умно: «Ты говоришь, что меня обманывают мечты мои: я вправе сказать, что тебя обманывают твои умозрения». Устами поэта как бы говорили его сверстники: да, когда-нибудь и мы будем старыми, и мы будем рассуждать так же.  Но это будущее не отменяет того, что мы есть сейчас.

Если вчитаться в крошечное сочинение Боратынского, нельзя не увидеть главного его пафоса: каждое время самодостаточно, и юность ценна не только свежестью и силой чувств, но и своими промахами. Нет ли в этом умственном изгибе косвенного признания о чем-то сокровенном? Ведь тот юношеский «оступок» был тяжел, но ведь и он внес в жизнь поэта что-то важное. Он заставил увидеть мир иными глазами. До конца солдатчины было еще долго. В сущности, она была платой за «шалость» и внесла много тягот в его жизнь. Но, быть может, именно этот шаг и сделал его тем, кем он стал? Ошибки юности создают человека не менее, нежели серьезные занятия наукой или каким-либо ремеслом. И так происходит всюду, где есть живая жизнь.

Впрочем, есть в маленьком трактате поэта и еще одна любопытная черта. Доказать относительную правоту каждого человеческого возраста – в этом еще не было особой оригинальности. Но Боратынский попробовал пойти дальше, он мысленно заставил время идти вспять:

«Мы называем старость временем благоразумия и мудрости. Но положим, что она же со своею опытностию будет первым периодом нашей жизни; что за нею последует мужество, юность и, наконец, детство. Старец, чувствуя новую жизнь, проливающуюся в его сердце, новые ясные мысли, которые мало-помалу освежают его голову и разглаживают морщины на челе его, — не заключит ли довольно правдоподобно, что существо его начинает усовершенствоваться? Он слышит голос славы и честолюбия, летит на поле брани, спешит в совет к согражданам; он снова знакомится с прежними мечтами и думает: я опровергал рассудком то, что теперь ясно понимаю посредством страстей и воображения; я заблуждался, но время открывает истину. Приходит и пора любви: он видит прекрасную женщину и удивляется, что до сих пор не примечал, что существуют женщины; он во многих предметах усматривает то, чего не усматривал до сей минуты. Он вспоминает прежние свои предубеждения и думает: Безумец! Я хотел понять холодным разумом то, что можно только понять сердцем и чувством: ясно вижу свое заблуждение. Наконец в детстве, пуская мыльные пузыри, он скажет, увидя за книгою старика, нового жителя мира: посмотри, это гораздо полезнее твоей книги».

Позже – и в сборнике 1835 года, и, тем более, в небольшой книжке стихов 1842-го  «Сумерки» – этот «поворот времени» станет для него самой насущной задачей. Ведь и фраза «звезда разрозненной плеяды» – это не только обращение к другу или к себе самому. Это – особое зрение поэта, способного видеть прошлое («плеяду») в том настоящем, которое содержит в себе лишь «осколки» ушедших эпох, да и само по себе становится все более «разрозненным».

 

* * *

Век шествует путем своим железным,

В сердцах корысть, и общая мечта

Час от часу насущным и полезным

Отчетливей, бесстыдней занята.

Исчезнули при свете просвещенья

Поэзии ребяческие сны,

И не о ней хлопочут поколенья,

Промышленным заботам преданы.

 

Стихотворение «Последний поэт» – хотя Боратынский в это время был в поре «зрелости» – молодому поколению могло показаться «старческим брюзжанием». Поколение деловых людей и наукопоклонников вызревало в России. Сетования, что поэзия умирает, что век железа и практических задач мало годится для словесного творчества, этому поколению могли показаться не только нелепыми, но и неуместными: на литературу уже готовы были смотреть, как на орудие внушения или пропаганды.

Но Боратынский писал вовсе не о том, что нынешнее время «хуже» минувшего. Некогда он сам переступил черту «нормы» и пережил нравственную катастрофу. Не был ли его давний проступок отражением людских заблуждений как таковых? С горьким душевным опытом ему легче было увидеть чужие соблазны. И что он мог сказать, если видел в человечестве не то малого ребенка, не то выжившего из ума старика, который, не думая о последствиях, тянется за огнем?

«Смерть», «Последняя смерть», «Последний поэт», «Приметы», «Осень», «Все мысль да мысль! Художник бедный слова…» – двигаясь от стихотворения к стихотворению, все отчетливей ощущаешь, что Боратынский способен был думать и чувствовать «эпохами». Он вглядывался в мир возможностей, которые стремятся к своему воплощению – и его воображение рождало одну картину за другой…

 

Когда возникнул мир цветущий

Из равновесья диких сил…

 

Так в стихотворении «Смерть» явлен вселенский закон: каждая стихия стремится к полному своему воплощению. Мир «возможностей» хочет стать миром явлений. Лишь одна мировая сила приводит стихии к взаимному согласию – смерть. Она ограничивает. Она останавливает любую энергию, которая стремится «выплеснуться» и затопить собою мироздание. Боратынский всматривается в холодное лицо смерти и – смиряя в себе ужас всякого живого существа – видит:

 

В руке твоей олива мира,

А не губящая коса.

 

Мир – это взаимное «равновесие» стихий, страстей, желаний. В каждой живой «частице» Вселенной есть внутреннее противоборство. Но есть и взаимное «погашение» противоположностей. Без последнего «умиротворения» всякое «целое», под напором клокочущих разнонаправленных сил, расколется, разорвется, разлетится множеством осколков. Все рано или поздно приходит к согласию. Лишь одно существо с особой силой испытывает «грани узкие» своей судьбы и то и дело «выламывается» за свои пределы. «К чему невольнику мечтания свободы?..» – это написано о человеке. Это он норовит выйти за пределы естества. «…Не вышняя ли воля дарует страсти нам?»  Созданный «по образу и подобию Божию», человек получил и дар творчества. Но куда направляет он свои порывы? «Последняя смерть» – взгляд в будущее. Боратынский видит победное шествие цивилизации – завоеваны суша, море, воздух:

 

Оратаи по воле призывали

Ветра, дожди, жары и холода…

 

Поэт не стал рисовать картины землетрясений, наводнений, ураганов. Он представил лучшее будущее. И – содрогнулся.

Люди, победившие природу, обречены на самое страшное именно своей временной властью над Землей. Защищенные от внешнего мира завоеваниями науки, они утрачивают с ним связь. Они не понимают души Вселенной, живут внутри собственной фантазии:

 

И умственной природе уступила

Телесная природа между них:

Их в эмпирей и в хаос уносила

Живая мысль на крылиях своих;

Но по земле с трудом они ступали,

И браки их бесплодны пребывали.

 

Мироздание мстит за «неравновесие». Человек, ставший рабом своего ума, не может выжить: «Где люди? где? скрывалися в гробах!» И – рано или поздно – все приходит к началу:

 

И тишина глубокая вослед

Торжественно повсюду воцарилась,

И в дикую порфиру древних лет

Державная природа облачилась.

 

«Последняя смерть» придет с неизбежностью, если «век железный» утвердится, если человек не найдет «противоядия» от всепоглощающей цивилизации, если – как скажет Боратынский в стихотворении «Осень» –

 

…не найдет отзыва тот глагол,

Что страстное земное перешел.

 

Человек утрачивает способность слышать поэта-пророка, поскольку, окруженный «корой» цивилизации, не способен слышать гласа Божьего. Не способен понимать и язык природы. В стихотворении «Приметы» запечатлелась не только тоска по «интуитивному» постижению мира, которое вытеснено рациональным. Здесь – свидетельство: «И сердце природы закрылось ему…». Человек уже оторвался от своей почвы, пути человека и природы уже разошлись. Во Вселенной человечество становится лишним, становится «изъяном» мироздания, его «болезнью». Исцеление (если оно возможно) – лишь на пути возвращения к утраченному.

 

 

* * *

 

«Болящий дух врачует песнопенье»… Боратынского часто читают упрощенно. «односложно». Эта строка (и подобных у поэта много) – с «двойным дном». Песнопение способно «уврачевать» болеющую душу. Но и «болящий дух» – врачует свое песнопение. Он сам порождает его, стремясь избыть свой недуг (как скажет ранее Боратынский в послании Дельвигу – «недуг бытия»). И через собственную боль он «врачует» и свое творение, приводит его в состояние гармонии.

Художество, «интуитивное ощущение мира» – то, что дарует спасение человеку. Впрочем, знаменитый лирический «манифест» Боратынского – «Всё мысль да мысль! Художник бедный слова!..» –  тоже имеет «двойное» прочтение:

 

…Но пред тобой, как пред нагим мечом,

Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.

 

Мысль – страшное орудие. Пред нею «бледнеет жизнь земная». Мысль, воплощенная в «веке железном», в просвещенной толпе – губит земную жизнь. Но – через художника – эта же сила пробуждает высшее начало в человеке.

«Скульптор» в книге «Сумерки» идет следом за стихотворением «Всё мысль да мысль!..» Здесь – обратившись к мифу о Галатее, статуе, оживленной силой любви своего создателя – Боратынский многое договаривает:

 

…В заботе сладостно-туманной

Не час, не день, не год уйдет,

А с предугаданной, с желанной

Покров последний не падет,

 

Покуда, страсть уразумея

Под лаской вкрадчивой резца,

Ответным взором Галатея

Не увлечет, желаньем рдея,

К победе неги мудреца.

 

Произведение оживает (по-настоящему рождается на свет) не тогда, когда его в своем замысле полюбит художник, но когда оно само полюбит своего творца. И раз человек – творение Божие, к тому же несет в себе Его «образ и подобие», то и он должен услышать в себе любовь к своему Создателю. Только на этом пути человек перестает быть разрушителем не им сотворенного мира.

«Сумерки» – первая в русской поэзии книга со своим названием. Ранее сборники назывались просто: «Стихотворения». Название у Боратынского появилось не случайно. Оно говорило о многом. И о том, что золотой век русской поэзии XIX века ушел в прошлое, и о том, какая эпоха стояла на дворе, и о том, что не только отдельное стихотворение, но и книга стихов может стать особым словом поэта. Любителям немецкой философии, бурное увлечение которой в России пришлось на двадцатые-тридцатые годы XIX века, она могла напомнить и афоризм Гегеля: «Сова Минервы вылетает в сумерки». Если перевести это выражение с философско-мифологического языка, оно прозвучало бы: «Мудрость приходит, когда день (жизнь, явление и т.д.) уже близок к своему завершению».

Сначала – жизнь, потом – ее понимание. Сначала свежесть чувств – потом  умудренность возраста. Сначала – расцвет русской поэзии, потом – осознание этого расцвета. Об этом Боратынский писал еще на заре своего литературного поприща, в том самом коротеньком философическом опыте «О заблуждении и истине», где неожиданные парадоксы заставляли по-новому увидеть проблему «прошлое – настоящее – будущее». Время, тогда в шутку повернутое им вспять, теперь смотрело в ту же сторону, только уже всерьез. «Мыльные пузыри» художества оказывались не просто «полезным» занятием, но единственным спасением от ученой глухоты и «стариковства» человечества. Последнее стихотворение из «Сумерек» – «Рифма» – отсылало к миру горнему. Если нынешнее человечество – это огромный Ноев Ковчег, носимый волею Божьих волн, то рифма для поэта – весточка с желанного берега. После «Сумерек» целомудреннейшая «Молитва» Боратынского прозвучала как неизбежность:

 

Царь Небес! успокой

Дух болезненный мой!

Заблуждений земли

Мне забвенье пошли,

И на строгий твой рай

Силы сердцу подай.

 

 

* * *

 

Его жизнь после отставки в 1826 г. и женитьбы почти не знала больших внешних событий. Была недолгая служба в Москве, в Межевой канцелярии. Остальное – дом, семья, хозяйство, – было обыденным и простым. Но дух его не знал покоя. В поисках нужного слова поэт изводил себя, продираясь сквозь черновики новых и новых редакций. К одному и тому же произведению он готов был возвращаться спустя многие годы, добиваясь словесного совершенства и точности мысли.

 

О смерть! Твое наименованье

Нам в суеверную боязнь:

Ты в нашей мысли тьмы созданье,

Паденьем вызванная казнь!

 

Так начиналось стихотворение «Смерть» в 1828 году. Самая поздняя его редакция будет звучать совершенно по-другому:

 

Смерть дщерью тьмы не назову я

И, раболепною мечтой

Гробовый остов ей даруя,

Не ополчу ее косой.

 

Поэт начинает говорить «трудным» языком. Он заставляет читателя не летать глазами по гладким строчкам, но чаще останавливаться и сопереживать сказанному. Его задача – не увлечь красотою стиха, но заставить прочувствовать мысль, чтобы она внедрилась в душу человека. Боратынский пришел к тому созерцанию мира, которое начинает проницать времена и сроки. Его жизнь в тридцатые и начало сороковых – жизнь внутренняя. Равномерное и спокойное существование лишь к концу земного пребывания поэта вдруг повернулась к нему деятельной стороной. В 1843 г. он отправляется в путешествие и – молодеет душой. Из «прекрасного далека» он вдруг начинает ощущать спасительную юность своего Отечества: «Поздравляю вас с будущим, ибо у нас его больше, чем где-либо; – пишет он другу и родственнику, Н.В. Путяте, – поздравляю вас с нашими степями, ибо это простор, который ничем не заменят здешние науки; поздравляю вас с нашей зимой, ибо она бодра и блистательна и красноречием мороза зовет нас к движению лучше здешних ораторов; поздравляю вас с тем, что мы в самом деле моложе 12-ю днями других народов и посему переживем их, может быть, 12-ю столетьями».

Рядом с цивилизованной Европой Россия уже не казалась безнадежно зараженной «узостью» человеческого ума. Душевной бодростью полны и строки последних стихотворений Боратынского – «Пироскаф» и «Дядьке-итальянцу». Но дни поэта были сочтены. Его жизнь оборвалась в Неаполе столь внезапно, что поколения будущих толкователей снова и снова с тревогой вглядываются в эту недоговоренность судьбы, в это мучительное многоточие...

 


[1] В документах фамилия поэта пишется «Боратынский». В 1820-1830-е гг. свои стихи он подписывал «Баратынский». Так его назвали и критики, и друзья. К концу жизни поэт стал предпочитать изначальное написание свое фамилии: «Боратынский».

 


 
No template variable for tags was declared.

Вход

 
 
  Забыли пароль?
Регистрация на сайте