Заказать третий номер

Просмотров: 1173

Сибирские былинки, сказки-невелички о бедной русалочке, об­манутом черте, парне-оборотне, тетушке-баннице, девке-бесприданнице, сказанные дедом заместо рюмки перед обедом.

Незамужным девицам лучше не читать, людям злым в руки не давать. Кто в Бога не верил, черта не встречал, тот и быличек сроду не слыхал. А кто их читать станет, в руки возьмет, пусть три раза молитву прочтет, на вос­ток перекрестится, в день воскресный в храм пойдет. Тог­да нечисть лесная к нему не пристанет, в дом не войдет, гнезда не совьет.

Читай с толком, на нас не гляди волком. Этот сказ весь про нас. Не то чудо, что лежит худо, а то лихо, что внутри тихо. Читать читай, да на нас не пеняй.

Поют собором, а живут по дворам.

Доброе слово рядом лежит, а худое впереди бежит.

Не поминай нас худом перед добрым людом...

Сырое слово не горит, не тлеет, а крепкое слово душу греет.

 

 

Стоит город стольный Тобольск на горе, звонят тридцать три храма по утренней заре. Всех чертей-упырей окрест разго­няют, в леса да болота от добрых людей запирают.

А вокруг города Тобольска триста деревень. Работают креп­ко, кому не лень. Пока мужик на работе, баба в хлеву, нечисть за печкой сидит в дому. Мужик в избу придет, с мороза чихнет, а черт тут как тут — выходи на круг, айда плясать, песни орать.

И так доплясались, что черти народ из домов выгнали. Пода­лись все до города, борониться от злого ворога. Свет бел, да люди черны. Испугался беса — не ходи до леса. Бес он и гору свезет, а людьми, что вениками, трясет. На него, что на волка, нет суда, все ему без толка.

Стало в городе Тобольске на триста домов больше, стало вокруг города на триста деревень меньше. В каждой деревне свой черт сидит, воду мутит. Землю репейником, лебедой за­сеял – такие у нечистого нынче затеи.

Из всех деревенек одна осталась о три дома, четвертая до­рога. Жил в ней дед Башкур, не пущал нечистого дале околи­цы, оборону держал. Держал, пока не помер. Хоть не был дед тот богатырем, а слава добрая осталась о нем. Может, кто его и бранил, только Бог крепче хранил. Слово доброе в землю не зароешь, ножом не порежешь, в огне не спалишь.

А деревенька та до сих пор стоит, людей веселит, обо всем помнит.

 

 ПРИ-ВСТУПЛЕНИЕ

Летел значит змий над деревней нашей... ну, летел себе и летел. Никого не трогал. А в зубах тащил двух баб и трех мужиков. Он их, видать, на болоте брусничном прихватил. Хорошее у нас за деревней в десяти верстах болото! Змий там и пасся.

Тащит он таким манером двух баб да троих мужиков, и видно, что тяжко ему бедному, все ниже да ниже спущается с неба. А тут еще одна баба такая поперешная ему попалась, туес свой с брусникою из рук не выпустит никак, а все норовит змия им по морде пздануть. Тот бедняга моргает, морщится, щурится, но зубов не разжимает.

Одного мужика Ильюхой звали. Он и взмолись: «Илья-Пророк, крестный мой небесный, выручи нас за ради Христа! Не дай пропасть задаром от гадины болотной!»

Илья-Пророк, видать, услыхал его, пожалел. А может, про­сто хотел со змием счеты свесть, но только как начал пулять стрелами своими по твари болотной, такое светопреставление началось!

Мы тут все из изб повыскакивали, глядим на войну небес­ную, дивимся. А Илья-Пророк в тот день чего-то не в себе был: то ли с похмела большого, то ли поцапался с кем, но стрелы его все мимо да мимо змеюки и на мой картовник сыплются, весь его и побило.

Но змеюка стрел Ильюхиных испужался и баб с мужиками побросал где ни поподя. А туес-то у той поперешной бабы напоследок выхватил и был с ним таков. Утек. Она его потом, туес свой, нигде так сыскать и не смогла. Да...

Так к чему это я? Где змеюка народ побросал, там вскоре и деревни наши пошли. Первую Жабловкой назвали. Отчего так? Да потому, что все оне на жопы попадали. Ране так Жоповкой и звали, а волостной писарь для пущей красоты пере­писал на Жабловку. Но мы их все одно Жопохватовыми зовем. Откликаются.

Другую деревню Почекуниной кличут. Верно, мужик как пал на землю, так умом чуток и тронулся. А по-нашенскому чокнулся, чеканулся. Вот.

... Мы укрылись с дедом Башкуром в его мыльне, как он зовет свою баньку, и «сидим» самогонку. Гоним, значит. У деда Башкура на все мои вопросы свои объяснения и присказки. Выходит, что все деревни в округе пошли от змия, что подка­рауливал людей на брусничном болоте.

Избы рубили, чтоб змий не украл ночью. Родник в лож­бине тоже он нашел, любил из него чистую водичку пить с устатку. И хлеба на полях он портил, народу вредил. А кар­тошка в деревню тоже от него попала: стащил где-то, но жрать не хотел сырую, выбросил, а мужики и подобрали, садить начали.

А стрелы, что Илья-Пророк в змия швырял с великой промашкой, дед Башкур собрал со своего огорода и правил ими всяческие болезни и хворости. Лучше всяких лекарств помогало.

Прошу его показать хоть одну стрелу. Рылся в сундуке, рылся, не нашел. Видать, говорит, последнюю вдовой соседке тем летом отдал, а та и не возвернула. Бабская ручка завсегда с клеем.

— Ладно, пойдем в огороде поищем, а заодно и картовник пороем, само время. Глядишь, и стрелу найдем,— принимает мудрое решение дед Башкур.

Роем картовник... Накопали уже ведер с двадцать, а стрелы ни одной не попалось. Дед кряхтит, держась рукой за поясницу, поглядывает на небо.

— Однако давно, видать, змий не летал над деревней, химии нашей боится. А Илье чего зазря стрелы тратить? У него тоже запас не велик, беречь надобно. Ладно, я тебя и без стрелы вылечу, коли заболеешь, самогонкой. Она у меня дюже сердитая, мертвого подымет.

Айда-ка лучше дрова рубить...

Делать нечего. Колю дрова, иду с ведрами за водой под горку. Дед тем временем извлекает из кладовки свой «амуниций»: корчагу с дырой в боку, ведерный чугун и «трубню», самую главную часть самогонного агрегата. Затем берет свежую буханку хлеба и начинает жевать боль­шими порциями, вынимая мокрые куски изо рта и промазывая дыры. Мне эту важную работу не доверяет.

— Тут особая слюна нужна, крепкая. От твоей все разъехаться может на хрен. Я свою знаю, она, что рыбий клей. Ране даже соседи приглашали для энтого дела.

«Трубня» — это обычная дюймовая труба, вделанная в дырявую лохань и закрепленная в ней варом. В лохани холодная вода. А конец «трубни» вставлен в дырку корчаги, закрепленную на чугуне. В чугуне выбродившая брага, которую ставят на дрожжах и сахаре. Все стыки промазываются для герметичности пережеванным хлебом. Вроде вся и премудрость.

Чугун на погнутой буржуйке, которая никак не желает растапли­ваться и нещадно дымит. Лезу на дырявую крышу мыльни, чтоб про­чистить жестяную, присобаченную абы как, трубу. Похоже, что все сделано нашармака, наспех, на живую нитку.

Дед Башкур кашляет в махонькой мыльне и отмахивает дым рваным фартуком. Не выдерживаю смрада, предлагаю: «Пошли лучше в дом. Там плита получше».

—  Не-е-е... Никак нельзя. Споймают...

—  Кто споймает?! В деревне, кроме тебя, никто давно не живет, кругом ни одной живой души...

—  Ага, а вдруг участковый али с району кто пожалует? Тепленьки­ми нас и накроют...

—  Так они и в мыльне твоей накроют...

—  Не-е-е... В мыльню заходить нельзя. Вдруг я тут голый али с бабой своей моюсь. Неможно входить... Тут и сидеть будем. Ране мы вообще на ручей уезжали, прятались, когда власть-то крепкая была. И караульных на бугре ставили. Теперича уже так не ловят, но все одно хорониться надо, не лишне...

Вижу, что спорить бесполезно. Бог с ним, с дедом. Сидим... Первая порция накапала часа через два, когда я уже заснул. Дед будит и сует полстакана теплой жидкости:

   —  Спробуй... Первачок...

Жидкость такая вонючая, что запах от нее слышен, вероятно, в соседней деревне. Но дед радостно хихикает и выливает в себя свою порцию.

—  Разве это вонюча? Э-э-э... Ты, милой, у брысинских мужиков самогонку не хлебал, вот та шибко вонюча была, только оне сами пить ее могли. С картошника гнали и шелуху от шишки добавляли для вкусу. Я к ним завсегда со своей ходил.

—  Дед, а почему деревню так звали? Брысино?

—  Известно почему, оне же котов лучших по всей Сибири выращи­вали. Даже с Москвы за ними приезжали. Ловчие коты были, собаку загрызть могли, коль долго не покормишь его. Я одного ихнего держал, так согрешил с ним — всех кур умял и гусей соседских драл дажесь.
А самогонку сидеть те брысинские мужики все одно не умели. Вот...

—  А по-за речкой деревня стояла, ты говорил, Сисюхина. Это отчего?

—  Так речка от них далеко была, а воду ж тогда все больше бабы таскали...

—  И что?

—  Как что? Идут в гору, а титьки у них до земли висят. Сисюхиными их все и звали.

—  А тебя самого Башкуром за что прозвали?

Дед хихикает, ощупывает лысую голову и, довольный осмотром, предлагает:

— Пощупай-ка... Вишь, какая она у меня маленькая, но твердая. Я по молодости ей, бывало, и убить мог, ежели рассердят. Все и боялись, а звали Башкуром. Я такой, шустрый...

Дед Башкур помнит столько разных историй и присказок, уйму! Расскажет какую и обязательно добавит в конце: «Такие вот были блинчики».

После каждого «блинчика» переворачивает стопарик самогонки, кря­кает, закуривает собственный самосад и хихикает:

—  Однако помру я скоро, а дом-то и оставить некому. Бабка давно померла, сыновья в городе. Мне не столько дом жалко, как домового мово. Куды он без меня? Может, к себе возьмешь?

—  Это как к себе твоего домового?

—  Да просто очень. Как я помру и узнаешь о том, то ты в дом залезь, тут у меня рама одна не плотно сидит. На лавку сядь, а рюкзак свой развяжи и на полу оставь. Пущай в нем хлеб и сало будут. Посиди, покури, а потом завязывай рюкзак и дуй на автобус. В город как вернешься, выпусти дома его, обратись ласково: «Выходи, хозяюшко доро­гой, живи у меня, никуда не уходи, ладить будем». И все. Понял?

Делать нечего, соглашаюсь. На другой день уезжаю в город. Зимой уже встретил в автобусе сына деда Башкура. Сказал, что умер дед. В аккурат на Рождество. Теперь деревня совсем пустая.

Летом выбрался туда, положив в рюкзак, как было велено, свежего хлеба и шмат сала. Влез в дом. Развязал рюкзак и закурил, присев на лавку. Гляжу, шевелится рюкзак, будто копошится там кто. Завязал быстренько и обратно.

Начал с горки спускаться, а тут гроза. Глянул на небо, а там точно змий  летит, и молнии одна за другой сыплются. Жуть!!!

Дома развязал рюкзак, пошептал нужные слова, подождал. Слышу, шуршит за шкафом кто-то. Может мыши, а может, и домовой деда Башкура прижился. Только тут мне все «блинчики», что дед Башкур рассказывал, и вспомнились. Все как есть. Домовой тому главный сви­детель...

А кто не верит — пусть проверит. Змий тот каждое лето на бруснич­ное болото летает, а Илья-Пророк в него стрелы мечет.

 

БЛИНЧИКИ

Деревенька наша сроду без креста и святого причастия стояла. Может, потому и прозвали ее Бесовой...

И нигде боле, сказывали, таких отчаянных баб али мужи­ков не встречали. Оторви да и брось, одно слово. Вот каковский народ жил! И все им нипочем было: пост ли, заговенье, когда хошь — тогда и праздник на дворе. Зря что ли говаривают: «Своя воля страшней неволи...»

Так наши бабы чего, думаешь, любили шибче всего? Воро­жить! Хлебом не корми, а дай душу потешить да погадать когда ни попадя. Хошь каждый день могли энтим самым делом зани­маться без передыху.

Отчего уж их так льстило гадание это? Теперича и не ска­жешь...

Особливо на Рождество али Крещенье могли без продыху всю ночь просидеть с блюдечком, с зеркальцем там при свечке, аль по деревне шлындать начнут, из поленниц дрова вытаскивать, на воротинах качаться, под оконцами шумную беседу вести.

А то к амбару чьему подойдут и в скважину замочную по очередке взглядывают да повторяют: «Черти, черти, сюды пой­дите, ничего не утаите, мне милого покажите!».

А уж как надоест обычное гадание, зачнут выдумывать страсти разные, жуть друг на дружку нагонять, что кровь у молодых девок как студена вода в грудях становится.

Одна бает: «Сейчас на конек к Фоме Хлызову как влезу да петухом и закричу! То-то смеху будет!». Друга ей вторит: «А я Зиновию Жукову двери подопру, да зачну орать, что дом го­рит!». Долго ли так и до греха?! А им все хиханьки да хаханьки.

И однажды на пасхальную ночь, на светлое воскресенье, когда все ангелы Господа славят, а нечистая сила по темным углам прячется, удумали такое, что и вспомнить теперича жутко.

Была промеж них одна девка Анфиска Зюзина. Она и ска­занула такую вещь. Дескать, кто промеж нас сыщется, что не убоится одна в старую баньку пойти, да и блинов на каменке испечь?! Та наипервейшая невеста на деревне будет, и какого парня ни пожелает, тот ее и станет.

Девки все и присмирели, знают, что банница никак не отпустит человека посреди ночи из бани: или напугает до смер­ти, а то и вовсе придушит, коль раздосадуется. Бывало уже такое на деревне. Посреди ночи не каждый мужик в баню сунется, а тут девка... Молчат все, значит, никто не осмелится такой грех на себя принять.

А Анфиска свое гнет: «Ну, коль промеж вас отчаянных не сыщешь, то я на энто дело сама решусь. Только чур уговор: ежели через час десять блинчиков испеку да ими всех и попот­чую, то будет, как я скажу».

Девки-то загалдели: «Мол, чего хочешь?! Обнову каку аль леденцов шапку? А может, кружев из города кисейных привезть?».

«Нет,— Анфиска им ответствует,— обнову сама справлю, леденцы и так у нас в избе не переводятся, а кружев кисейных мне жених к свадьбе купит...»

Девки и понять не могут, куда энто Анфиска гнет, про какого жениха толкует, ежели ее, срамницу первую на деревне, все парни стороной обходят, про женихание и речи не было.

А она им: «Жениха себе я давно присмотрела, да только вы об том знать не знаете, ведать не ведаете. А жених мой Мишка Силин, первый парень на деревне что ни на есть».

Как так?! Мишка Силин с Танькой Луховой еще по осени сговори­лись на Красную горку свадьбу играть! У них уж все припасено, заме­тано. И Танька Лухова, тихоня и рукодельница среди них первая, тут же в уголке сидит молчком, глаза торчком, в пол глядит, не шелохнется, слова не сронит, словно не об ней речь ведется. Молчунья, одно слово.

Анфиска тут руки в боки и к ней подступает: «Испужалась, видать, правду на кривду поменять да в баньку сунуться, язви тебя в душу?! А еще на такого парня корысть имеешь?! Я тебе перво-наперво ход свой уступаю — шагай в старую баньку и чтоб через час десять блинчиков тут как тут лежали, румяные да приглядные. А коль откажешь, то не видать тебе Мишки! И забудь, что промеж вас сговор какой был. Мое слово крепко, все одно жить не дам!», — и ножкой так притопнула в сапожке желтом.

Девки это дело слушают, а чего ответить и не знают. Супротив Анфиски задираться никто из них и не смел. Больно она ушлая была, на всяко дело отчаянна.

И Танюха молчит, насупилась вся, а потом этак зыркнет глазищами, словно жаром с печи обожгла: «Мол, поступай, как тебе Бог велит, только грех твой на всю семью и ляжет, а я тут ни при чем. Мишку не я выбирала, а он первый к родителям сватался». Встала, да и из избы пошла.

Ну, коль тако дело, девки, знамо дело, обрадовались, но промеж себя каждая и смекает, мол, не вернуться Анфиске живой из баньки. То она только с виду хорохорится, а за порог как выйдет, так и сробеет.

Да не такова была Анфиска Зюзина, чего удумает и табуном не своротишь. Отправилась в баньку как ни в чем не бывало. Ох, отчаян­ная! Ни Бога не боится, ни людей не стыдится.

В дом к себе быстрехонько завернула, мучицы, молочка, маслица и сковородку махоньку прихватила, а там как сложится.

Зашла в старую баньку, что на самом деревенском отшибе стоит, затеплила лампу, дровишек в каменку кинула, огонь зажгла. Сама себе песенку мурлычет: «Ой, была я молода, как была я весела...». А тут и покажись ей местна банница, что уже полста годков там жила. Возьми с полка, да и высунься.

Банницы, оне ведь пару не терпят, уходят на время, а как кто без дела в баньку сунется, так оне тут как тут, на тебе. Особо оне девок молодых не терпят, под полок утянут, рот лапой заткнут и поминай как звали.

Вот и энта банница на Анфиску зенки вылупила и зашипела: «Ты чего пришла, девка Анфиска, ни далеко ни близко? Али у тебя других занятиев нету-ка акромя как меня, старую тетку, тревожить? Али не ведаешь, знать не знаешь, чего мы с такими ослушницами делаем-управляемся? Не уйти тебе, девка Анфиска, капустная кочерыжка, отсюдова по-хорошему, туточки и смерть примешь!»

А Анфиска и бровью не поведет, глаз на тетку-банницу не скосит, знай себе печку наяривает да сковородочку на камельке накаливает. Отвечает ей спокойнехонько и с улыбочкою: «Тетушка-банница по тем­ным углам странница, да как ты могла тако дело обо мне подумать?! Да не стыдно ли тебе, самой среди банниц умной, красивой и разумной, меня такой-сякой дурой почесть? Неужто бы пошла я в таку пору безо всякого уговору печку калить, твой покой бередить?! Иль не видишь ты сама, каковое тебе угощение принесла? А ты вот чего-то и невесела — нос на губы навесила, да меня пужаешь, смертью стращаешь».

Банница губами хлюп-хлюп, зенками зык-зык, носищем шмыг-шмыг, лапищами скряб-скряб по кудлатой башке, косматой, нечеса­ной, — ничего уразуметь не могет: как так не пужается девка ее, а еще про угощенье толкует. Засумневалась она, думает: «Может, я чего стара дура не так-растак поняла? Пятый десяток в углу сижу, никуда не хожу. Может, теперича указ новый издали, чтоб нас по праздникам красны девки вином угощали?». А вслух спросить стесняется, воспитанье не позволяет.

Анфиска энто дело видит, что банница малость в смущенье вошла и давай хохотать, потешаться над нею: «Что ж ты, тетушка, серая лебе­душка, сиднем сидишь, на всех ворчишь, а гостей ладом принять не научили тебя. Аль не рада угощенью моему?».

Банница нос прочистила, слюнку сглотнула и шипит сверху: «Так бы сказывала сразу, что с угощеньем пришла. Только ничего такого я и не вижу. Матушка моя, что тыщу годков прожила, сказывала мне, будто есть сладости разные: халва да пастила, шоколадки-мармеладки нежны да сладки. Давай их сюды быстрехонько, буду им весьма раде­хонька!».

А Анфиска смеется-лыбится, в мисочке мучицу с молочком мешает, поварешечкой на сковородочку выливает да тетушке-баннице головой кивает: «А ну-кась отгадай, выгадай, чем я тебя седня потчевать-уго­щать стану. Загадка проста, да не отгадчива. Сиди, слушай, открой пошире уши.

Плешь идет на гору, плешь идет под гору, плешь с плешью встрети­лась, плешь плеши молвит: «Ты плешь, я плешь, на плешь капнешь, плешь задерешь, на другую наведешь. Что будет такое? Говори поско­рей, не задерживай честных людей!».

Банница закряхтела, затарахтела, лобик сморщила, съежила, пых­тит, скрипит, а чего ответить и не знает. Полсотни годков в девках просидела, из-за печки не вылазила, на беседы-посиделки не хажива­ла, загадок не слыхивала. А тут как хошь крути-верти, а ответ говори. Она губищами шмякнула, глазищами хлопнула, язык лопатой выста­вила и говорит-бает: «То, знамо дело, два плешивых мужика бежали, ненароком друг дружку повстречали, да и разодрались, чья плешь све­тит ярче, видна дальше. Лысый да плешивый — народ паршивый. Как сойдутся, завсегда раздерутся».

Анфиска, как такой ответ услыхала, платочек свой узорчатый хва­тала, рот прикрывала, а все одно как захохочет, будто ее черт щекочет: «Ой, тетушка-банница, по углам проказница, не угадала. Тогда слушай еще загадочку для порядочку. Ответь, скажи, особо не спеши, людей не смеши: чего на сковородку наливают, вчетверо сгибают? Держи ответ, знаешь то али нет?».

Тетушка-банница пуще прежнего зенки вылупила, обе по плошке, не видят ни крошки, губищи распустила до самого полка, лобик как стиральная доска, носищем воздух тянет, пузыри пускает, вся страдает, а ответа не знает.

Спрашивает Анфиску, морду сквася: «Слышь, девка-красна, длин­на коса, а чего-то я не все, видать, слыхала, ушами плоха к старости стала. Чего там льют, пополам гнут? Может, рубаху али порты для большей красы?».

А девка поспешает, времени не теряет: уже два блина спекла, на тарелочку сбросила, маслицем подрумянила, перед каменкой притан­цовывает, каблучком о каблучок постукивает, свое дело ведет, третий блин печет.

«Ладно,— говорит,— не стану тебя мучить, томить, лоб морщить. Прошу прощенья за мои мученья. От тебя, видать, проку, как с голой воды припеку. Разуй глаза, гляди сюда. Сидишь в своем углу, не ви­дишь, чего пеку? Была сказка, будет и присказка. Сошлась мучица да водица, будет тебе чем поживиться. Блинчиков напеку, тебя угощу. Как их кушать будешь, во веки вечные не забудешь. Только потерпи ма­лость, немного осталось».

А тетушка-банница блинов-то сроду не едала, в глаза не видала, во рту не держала, лишь веник-голик за печкой сосала. Сроду от роду никто ее в гости не звал, за стол не сажал, блинчиков печеных, на огне каленных не подавал. Только она молчит, носищем сопит, виду не подает, опасается от Анфиски-редиски смешек-потешек. Обсмеет, опо­рочит, всей деревне напророчит.

«Э-э-э, велика невидаль блин да каша, ничего нет краше. Согласна и на блины, коль не припасла халвы. Блин не клин, брюхо не расколет, ешь до воли. Пойдут и блины на мой аппетит, а то в пузе давно бурчит-урчит, сердито ворчит».

«Точно говоришь-сказываешь, от блина животу порчи не бывает, то каждый знает. Только потерпи малость, немножко осталось. Не подбивай клин под овсяный блин — он как сжарится сам в рот свалится. Хорош блин, когда не один!».

А сковородочка у ней так и мелькает, блин за блином на тарелку сбивает, маслицем мазнет, на другой бочок повернет, сахарком сверху подует, словно узор дивный нарисует.

Ох ты, ах ты! Блины у нас глазасты! Кто таких не едал, ничего не видал.

Слово за слово, блин на сторону и готово. У каждой шутки своя прибаутка, блин к блину прибавка, ешь до устатка! Допекла Анфиска десятый блинчик, попробовала на мизинчик: «Хороша сказка до чего сладка! Сама бы съела, да нужны для дела».

А тетушка-банница через плечо к ней свесилась, в блинчики впучилась, слюнища по бороде течет, капает, губищами шмякает. До того ей спробовать их охота, так бы и умяла без счета.

Только Анфиска, девка-замухрышка, блинчики от нее платочком вышитым укрыла, отвела подале от мохнатого рыла и говорит:

«Ладно, тетушка-проглотушка, открывай шире пасть, чтоб было куда блину упасть».

Та и рада не рада, готова услада, ротище раззявила, девке подстави­ла, глазища закрыла, позажмурила, ждет, как в гостях у шурина. А ви­деть не видит, ничегошеньки не чует, чего там Анфиска-замухрышка колдует.

А девка-красна, на руку скора, блинчики кидать не спешит, а ско­вороду на каменушке калит. Накалила сколь могла, стала сковорода, как маков цвет, красна и... шасть ее баннице в роток по самый локоток. Паленым мясом на всю баньку пахнуло, а девку за порог как ветром сдуло. Бежит, поспешает, блинчики к себе прижимает. Назад и не оглянется, а вдруг да нагонит банница.

Только тетушка-банница на полке сидит, на всю округу блажит, воет, рот не закроет. Больно крут блин оказался, в рот не дался. До того горяч, что сиди да плач. Накушалась блинчиков овсяных красных да румяных. Ах, Анфиска-кочерыжка, провела тетушку-банницу, вокруг пальчика обвела, с прибытком ушла! Не разевай роток на чужой блинок.

На такой крик-гвалт слетелись банницы со всей округи к милой подруге, вокруг толкутся, о здоровье пекутся. Лапищами машут, сажу по стенам мажут.

«Скажи-ка нам, люба-тетушка, черная лебедушка, в чем твоя кру­чина, какова причина? Изволь сказать, кого наказать. Мигом слетаем, задушим, задавим, в землю закопаем».

Осерчала на них тетушка-банница, лапкой хлопнула, ножкой топ­нула. «Кто вас звал, посылал, соседушки-непоседушки? Делать неча, так и сиди на печи, лапу соси, в окошко гляди. У меня своих забот полон роток, пока глотала, забота во рту и застряла. Да бывали напасти и похуже и эту как-нибудь сдюжу».

«Может, помочь заботу ту пропихнуть, поглубже затолкнуть? Ска­жи, не таись, поможем, как сможем».

«А ну, кышь отсюда, живы покуда. Свою беду узнайте, а там и глотайте»,— осерчала на них тетушка-банница. Схватила с лавки ве­ник березовый, тычет в соседские рожи, прочь прогоняет, говорить с ними не желает.

А тем чужая беда не больно нужна. Разлетелись каждая по своим банькам, расселись по полкам, тазиками брякают, сами с собой вякают, понять не могут, чего старая орала словно от дыма поугорала.

А та и сама не поймет, на ум не возьмет: то ли ее девка обманула, а то ли ни с того конца блин куснула. Лапой за ухом скребет, ничего не поймет.

Так Анфиска-замухрышка и выспорила себе суженого-ряженого, да не какого попало, что упал с сеновала, а парня ладного-складного, всем на зависть, кто с носом остались. Пусть берут девок завидки на чужие пожитки.

Танька-то, невеста Мишкина, от уговору не отказалась, в город подалась. Горе-печаль в узелок завязала, от греха подале убежала.

Сыграли Мишка да Анфиска свадьбу, зажили сами по себе, на ра­дость родне. Живут, хлеб жуют, никого не тревожат, лишнюю копейку про запас ложат. Все у них ладно-складно, только одна печаль: Мишка бабу в баню мыться зовет, а она не идет. Парится он один в бане, а жена дома в лохани. Но та беда не так велика, мене медного пятака...

Вот срок подходит Анфиске рожать, прибавку в семью ждать. При­звали бабку Евдокию, что роды у всех принимает, бабам помогает. Анфиска чуть покричала, помаялась, родила. Бабка Евдокия девчонку у ней приняла, водицей облила, в чистую тряпицу завернула, положила в зыбку, глянула да и запричитала: «Свят, свят, смилуйся, не губи, Господь, помоги!».

Анфиска с лавки вскочила, к зыбке кинулась, поглядела и в голос заревела. Родня сбежалась, один другого отпихивают, к зыбке лезут, на ребеночка поглядят, себя крестят, шепотком говорят: «А ротик-то, ро­тик! Видать, наслал Бог заразы за материны проказы...».

Ротик у ребеночка как бритвою до самых ушек разрезан, словно у жабы болотной, твари подколодной.

Делать неча, стали Мишка с Анфиской дале жить, ребеночка рас­тить, а через короткий срок и вовсе сплавили убогую к дальней родне, с глаз долой, от соседских разговоров подале.

Еще через годик Анфиска опять понесла, потяжелела, по новой рожать приспело. Родила. И та же притча-печаль: снова у ребеночка ротик до самых ушек, хоть плачь, хоть стреляйся, а горю не поможешь.

Тут Мишка взбеленился, взъярился, на Анфиску поднялся: «Порче­на ты, недобрым словом мечена! С тобою жить — себя корить. Иди со двора откуль пришла!».

Но не на ту напал, не с той связался. Анфиске палец в рот не клади, до локтя откусит и не поморщится. Дала мужику отпор, что сам пробкой выскочил во двор. Снес обиду, смолчал, а потом как запил... загулял... Дым пошел коромыслом, все со двора спустил, что лежало близко. То у бабы печаль слезами выходит, а в мужике хмель по полгода бродит, дале дома не уходит.

Анфиска его бить, стращать, а он ей ребячьим ротиком пенять. Добра от худа сроду не сыщешь, только все и просвищешь.

Мишкина мать решила горю пособить, дело поправить, батюшку с города пригласила молитву прочесть, в избе покадить святым ладаном.. Заместо батюшки дьячок прикатил, все честь по чести свершил, полный дом дыму напустил. Отблагодарили его, расплатились поросем копче­ным да боченком груздей соленых.

Проводили дьячка, по домам разошлись благодати ждать, чтоб про­пала напасть. Анфиска мужика хватилась, а того нет, как вовсе и не было, не бывало, совсем не стало. Она во двор, на улочку — нет нигде Мишки. По соседям пробежалась, промчалась, зря моталась. Глядь, а в амбар воротина не закрыта, на ветру скрип-поскрип жалобно стонет, колышется, а Анфиске голос чей-то слышится: «Счастья себе хотела через спор высудить, вот и получи его, счастие свое...».

Толкнула воротину, в амбар сунулась, а Мишаня ее висит на вож­жах, к стропилинам подвешенный, язык изо рта свешенный и мертвой улыбкой ей улыбается. Теперь уж никому не достанется, спорь ни спорь...

Выскочила Анфиска наружу, глаза шальные, мысли дурные. Хвать жбан с керосином в руки и к баньке жечь-палить, в огне свою беду утолить. Плещет на нее керосин, плещет, весь вылила, спичкой чирк­нула, а огонь баньку не берет, лишь теплится. Тут откудова ни возьмись ветер налетел, пламя подхватил и на дом кинул. Тот сразу и занялся-принялся, свечой запылал. Народ сбежался с ломами, баграми, ведра­ми, да куда там... и не подступишься. Огромный дом был, добрый еще, а в пять минут сгорел, выгорел, лишь труба печная и осталась.

Народ постоял, поохал, расходиться начали, повернули головы, а банька на огороде стоит как ни в чем не бывало, лишь почернела до грачьего цвета. Уголь углем стала, но целехонька! Верно, с нее кто пламя сдул, гореть не дал.

А с Анфиской страшно что творится: на землю упала, одежду рвет, истошно ревет, пена изо рта идет. Едва ее скрутили, уняли, в город в больничку свезли для умом тронутых, там навек и заперли, закрыли накрепко.

Нашинские бабы как-то раз наведались к ней, гостинцев свезли, сказывали потом: сидит Анфиска на лавочке подле печки и из печной золы блинчики стряпает, с ладошки на ладошку перекладывает, сама с собой беседу ведет да их кушает, улыбается.

Так-то бывает, кто лихо спознает да с ним свяжется.

 

... Бабушка тяжело вздохнула и, повернувшись на лавке, выглянула в окно. Ее небольшая, на два оконца, избенка стояла на самом краю деревни, выходя огородом на речку, где виднелись замшелые крыши двух ушедших в землю банек.

Вновь повернулась ко мне, вздохнула и обронила полугрустно, полу­насмешливо: «Так и живем, хлеб жуем, а мякину на базар везем, там за полтину продаем...» Отщипнула от початой буханки щепоть хлеба и отправила себе в беззубый рот, зашамкала, улыбаясь синими бескров­ными губами, смешно шевеля хрящиками ушей.

Улыбнулся и я, терпеливо дослушав до конца очередную деревен­скую историю с присказками-прибаутками. Теперь больше всего хо­телось забраться на скрипучую деревянную кровать с продавленным тюфяком и забыться до утра, выспаться после неудачной охоты. Только бабка Анисья не особо спешила с ужином, а есть хотелось едва ли ни больше, чем спать. Но торопить бабку было неловко, и, достав смятые сигареты, я выскользнул на шаткое крыльцо, чтоб как-то убить время.

Присел на толстенные, колотые из бревен половицы, закурил и, закинув голову, уставился на низкое осеннее небо. Оно топорщилось серыми облаками, словно бараний тулуп прорехами. Из темных пятен складывались какие-то морды, рожи, огромные глаза, раскрытые пас­ти, спешащие заглотать, разорвать друг друга.

Из головы не выходил рассказ про тетушку-банницу, въелся, будто раскаленная кочерга след на половице оставила и ничем его не вы­ведешь. Перевел взгляд на бабкин огород и тут же наткнулся на чер­неющую поблизости обугленную, как печной горшок, накренившуюся баньку с обсыпавшейся трубой...

Тишина стояла такая, что слышно, как в лесу за речкой треснула и упала на землю подгнившая ветка. И вдруг внутри почерневшей баньки явственно послышалось женское бормотанье, брякнули тазики, послышалось знакомое шипение воды, когда ее плеснут на каменку, потом скрипнула дверь, кто-то тяжело ступил на доски, брошенные на землю подле бани и они угрожающе заскрипели, приглушенно застонали. И вслед за тем чей-то злобный крик прорезал вечернюю тишину, низкий, хриплый голос полетел над присевшей на лесном бугре деревенькой, давно забытой Богом и людьми: «Об-ма-ну-ла-а-а-а-!!!».

Не помня себя, чуть не вышиб плечом дверь, влетел обратно в избу. Бабка Анисья стояла, как ни в чем не бывало, у печи со сковородкой в руках и, полуобернувшись, с улыбкой спросила меня: «Испеку-ка я тебе блинчиков, милой. А?»

Читать полностью

художник Владимир Новиков, г. Санкт-Петербург