Заказать третий номер








Просмотров: 2174
06 мая 2012 года

Сибирские былинки, сказки-невелички о бедной русалочке, об­манутом черте, парне-оборотне, тетушке-баннице, девке-бесприданнице, сказанные дедом заместо рюмки перед обедом.

Незамужным девицам лучше не читать, людям злым в руки не давать. Кто в Бога не верил, черта не встречал, тот и быличек сроду не слыхал. А кто их читать станет, в руки возьмет, пусть три раза молитву прочтет, на вос­ток перекрестится, в день воскресный в храм пойдет. Тог­да нечисть лесная к нему не пристанет, в дом не войдет, гнезда не совьет.

Читай с толком, на нас не гляди волком. Этот сказ весь про нас. Не то чудо, что лежит худо, а то лихо, что внутри тихо. Читать читай, да на нас не пеняй.

Поют собором, а живут по дворам.

Доброе слово рядом лежит, а худое впереди бежит.

Не поминай нас худом перед добрым людом...

Сырое слово не горит, не тлеет, а крепкое слово душу греет.

 

 

Стоит город стольный Тобольск на горе, звонят тридцать три храма по утренней заре. Всех чертей-упырей окрест разго­няют, в леса да болота от добрых людей запирают.

А вокруг города Тобольска триста деревень. Работают креп­ко, кому не лень. Пока мужик на работе, баба в хлеву, нечисть за печкой сидит в дому. Мужик в избу придет, с мороза чихнет, а черт тут как тут — выходи на круг, айда плясать, песни орать.

И так доплясались, что черти народ из домов выгнали. Пода­лись все до города, борониться от злого ворога. Свет бел, да люди черны. Испугался беса — не ходи до леса. Бес он и гору свезет, а людьми, что вениками, трясет. На него, что на волка, нет суда, все ему без толка.

Стало в городе Тобольске на триста домов больше, стало вокруг города на триста деревень меньше. В каждой деревне свой черт сидит, воду мутит. Землю репейником, лебедой за­сеял – такие у нечистого нынче затеи.

Из всех деревенек одна осталась о три дома, четвертая до­рога. Жил в ней дед Башкур, не пущал нечистого дале околи­цы, оборону держал. Держал, пока не помер. Хоть не был дед тот богатырем, а слава добрая осталась о нем. Может, кто его и бранил, только Бог крепче хранил. Слово доброе в землю не зароешь, ножом не порежешь, в огне не спалишь.

А деревенька та до сих пор стоит, людей веселит, обо всем помнит.

 

 ПРИ-ВСТУПЛЕНИЕ

Летел значит змий над деревней нашей... ну, летел себе и летел. Никого не трогал. А в зубах тащил двух баб и трех мужиков. Он их, видать, на болоте брусничном прихватил. Хорошее у нас за деревней в десяти верстах болото! Змий там и пасся.

Тащит он таким манером двух баб да троих мужиков, и видно, что тяжко ему бедному, все ниже да ниже спущается с неба. А тут еще одна баба такая поперешная ему попалась, туес свой с брусникою из рук не выпустит никак, а все норовит змия им по морде пздануть. Тот бедняга моргает, морщится, щурится, но зубов не разжимает.

Одного мужика Ильюхой звали. Он и взмолись: «Илья-Пророк, крестный мой небесный, выручи нас за ради Христа! Не дай пропасть задаром от гадины болотной!»

Илья-Пророк, видать, услыхал его, пожалел. А может, про­сто хотел со змием счеты свесть, но только как начал пулять стрелами своими по твари болотной, такое светопреставление началось!

Мы тут все из изб повыскакивали, глядим на войну небес­ную, дивимся. А Илья-Пророк в тот день чего-то не в себе был: то ли с похмела большого, то ли поцапался с кем, но стрелы его все мимо да мимо змеюки и на мой картовник сыплются, весь его и побило.

Но змеюка стрел Ильюхиных испужался и баб с мужиками побросал где ни поподя. А туес-то у той поперешной бабы напоследок выхватил и был с ним таков. Утек. Она его потом, туес свой, нигде так сыскать и не смогла. Да...

Так к чему это я? Где змеюка народ побросал, там вскоре и деревни наши пошли. Первую Жабловкой назвали. Отчего так? Да потому, что все оне на жопы попадали. Ране так Жоповкой и звали, а волостной писарь для пущей красоты пере­писал на Жабловку. Но мы их все одно Жопохватовыми зовем. Откликаются.

Другую деревню Почекуниной кличут. Верно, мужик как пал на землю, так умом чуток и тронулся. А по-нашенскому чокнулся, чеканулся. Вот.

... Мы укрылись с дедом Башкуром в его мыльне, как он зовет свою баньку, и «сидим» самогонку. Гоним, значит. У деда Башкура на все мои вопросы свои объяснения и присказки. Выходит, что все деревни в округе пошли от змия, что подка­рауливал людей на брусничном болоте.

Избы рубили, чтоб змий не украл ночью. Родник в лож­бине тоже он нашел, любил из него чистую водичку пить с устатку. И хлеба на полях он портил, народу вредил. А кар­тошка в деревню тоже от него попала: стащил где-то, но жрать не хотел сырую, выбросил, а мужики и подобрали, садить начали.

А стрелы, что Илья-Пророк в змия швырял с великой промашкой, дед Башкур собрал со своего огорода и правил ими всяческие болезни и хворости. Лучше всяких лекарств помогало.

Прошу его показать хоть одну стрелу. Рылся в сундуке, рылся, не нашел. Видать, говорит, последнюю вдовой соседке тем летом отдал, а та и не возвернула. Бабская ручка завсегда с клеем.

— Ладно, пойдем в огороде поищем, а заодно и картовник пороем, само время. Глядишь, и стрелу найдем,— принимает мудрое решение дед Башкур.

Роем картовник... Накопали уже ведер с двадцать, а стрелы ни одной не попалось. Дед кряхтит, держась рукой за поясницу, поглядывает на небо.

— Однако давно, видать, змий не летал над деревней, химии нашей боится. А Илье чего зазря стрелы тратить? У него тоже запас не велик, беречь надобно. Ладно, я тебя и без стрелы вылечу, коли заболеешь, самогонкой. Она у меня дюже сердитая, мертвого подымет.

Айда-ка лучше дрова рубить...

Делать нечего. Колю дрова, иду с ведрами за водой под горку. Дед тем временем извлекает из кладовки свой «амуниций»: корчагу с дырой в боку, ведерный чугун и «трубню», самую главную часть самогонного агрегата. Затем берет свежую буханку хлеба и начинает жевать боль­шими порциями, вынимая мокрые куски изо рта и промазывая дыры. Мне эту важную работу не доверяет.

— Тут особая слюна нужна, крепкая. От твоей все разъехаться может на хрен. Я свою знаю, она, что рыбий клей. Ране даже соседи приглашали для энтого дела.

«Трубня» — это обычная дюймовая труба, вделанная в дырявую лохань и закрепленная в ней варом. В лохани холодная вода. А конец «трубни» вставлен в дырку корчаги, закрепленную на чугуне. В чугуне выбродившая брага, которую ставят на дрожжах и сахаре. Все стыки промазываются для герметичности пережеванным хлебом. Вроде вся и премудрость.

Чугун на погнутой буржуйке, которая никак не желает растапли­ваться и нещадно дымит. Лезу на дырявую крышу мыльни, чтоб про­чистить жестяную, присобаченную абы как, трубу. Похоже, что все сделано нашармака, наспех, на живую нитку.

Дед Башкур кашляет в махонькой мыльне и отмахивает дым рваным фартуком. Не выдерживаю смрада, предлагаю: «Пошли лучше в дом. Там плита получше».

—  Не-е-е... Никак нельзя. Споймают...

—  Кто споймает?! В деревне, кроме тебя, никто давно не живет, кругом ни одной живой души...

—  Ага, а вдруг участковый али с району кто пожалует? Тепленьки­ми нас и накроют...

—  Так они и в мыльне твоей накроют...

—  Не-е-е... В мыльню заходить нельзя. Вдруг я тут голый али с бабой своей моюсь. Неможно входить... Тут и сидеть будем. Ране мы вообще на ручей уезжали, прятались, когда власть-то крепкая была. И караульных на бугре ставили. Теперича уже так не ловят, но все одно хорониться надо, не лишне...

Вижу, что спорить бесполезно. Бог с ним, с дедом. Сидим... Первая порция накапала часа через два, когда я уже заснул. Дед будит и сует полстакана теплой жидкости:

   —  Спробуй... Первачок...

Жидкость такая вонючая, что запах от нее слышен, вероятно, в соседней деревне. Но дед радостно хихикает и выливает в себя свою порцию.

—  Разве это вонюча? Э-э-э... Ты, милой, у брысинских мужиков самогонку не хлебал, вот та шибко вонюча была, только оне сами пить ее могли. С картошника гнали и шелуху от шишки добавляли для вкусу. Я к ним завсегда со своей ходил.

—  Дед, а почему деревню так звали? Брысино?

—  Известно почему, оне же котов лучших по всей Сибири выращи­вали. Даже с Москвы за ними приезжали. Ловчие коты были, собаку загрызть могли, коль долго не покормишь его. Я одного ихнего держал, так согрешил с ним — всех кур умял и гусей соседских драл дажесь.
А самогонку сидеть те брысинские мужики все одно не умели. Вот...

—  А по-за речкой деревня стояла, ты говорил, Сисюхина. Это отчего?

—  Так речка от них далеко была, а воду ж тогда все больше бабы таскали...

—  И что?

—  Как что? Идут в гору, а титьки у них до земли висят. Сисюхиными их все и звали.

—  А тебя самого Башкуром за что прозвали?

Дед хихикает, ощупывает лысую голову и, довольный осмотром, предлагает:

— Пощупай-ка... Вишь, какая она у меня маленькая, но твердая. Я по молодости ей, бывало, и убить мог, ежели рассердят. Все и боялись, а звали Башкуром. Я такой, шустрый...

Дед Башкур помнит столько разных историй и присказок, уйму! Расскажет какую и обязательно добавит в конце: «Такие вот были блинчики».

После каждого «блинчика» переворачивает стопарик самогонки, кря­кает, закуривает собственный самосад и хихикает:

—  Однако помру я скоро, а дом-то и оставить некому. Бабка давно померла, сыновья в городе. Мне не столько дом жалко, как домового мово. Куды он без меня? Может, к себе возьмешь?

—  Это как к себе твоего домового?

—  Да просто очень. Как я помру и узнаешь о том, то ты в дом залезь, тут у меня рама одна не плотно сидит. На лавку сядь, а рюкзак свой развяжи и на полу оставь. Пущай в нем хлеб и сало будут. Посиди, покури, а потом завязывай рюкзак и дуй на автобус. В город как вернешься, выпусти дома его, обратись ласково: «Выходи, хозяюшко доро­гой, живи у меня, никуда не уходи, ладить будем». И все. Понял?

Делать нечего, соглашаюсь. На другой день уезжаю в город. Зимой уже встретил в автобусе сына деда Башкура. Сказал, что умер дед. В аккурат на Рождество. Теперь деревня совсем пустая.

Летом выбрался туда, положив в рюкзак, как было велено, свежего хлеба и шмат сала. Влез в дом. Развязал рюкзак и закурил, присев на лавку. Гляжу, шевелится рюкзак, будто копошится там кто. Завязал быстренько и обратно.

Начал с горки спускаться, а тут гроза. Глянул на небо, а там точно змий  летит, и молнии одна за другой сыплются. Жуть!!!

Дома развязал рюкзак, пошептал нужные слова, подождал. Слышу, шуршит за шкафом кто-то. Может мыши, а может, и домовой деда Башкура прижился. Только тут мне все «блинчики», что дед Башкур рассказывал, и вспомнились. Все как есть. Домовой тому главный сви­детель...

А кто не верит — пусть проверит. Змий тот каждое лето на бруснич­ное болото летает, а Илья-Пророк в него стрелы мечет.

 

 БЛИНЧИКИ

Деревенька наша сроду без креста и святого причастия стояла. Может, потому и прозвали ее Бесовой...

И нигде боле, сказывали, таких отчаянных баб али мужи­ков не встречали. Оторви да и брось, одно слово. Вот каковский народ жил! И все им нипочем было: пост ли, заговенье, когда хошь — тогда и праздник на дворе. Зря что ли говаривают: «Своя воля страшней неволи...»

Так наши бабы чего, думаешь, любили шибче всего? Воро­жить! Хлебом не корми, а дай душу потешить да погадать когда ни попадя. Хошь каждый день могли энтим самым делом зани­маться без передыху.

Отчего уж их так льстило гадание это? Теперича и не ска­жешь...

Особливо на Рождество али Крещенье могли без продыху всю ночь просидеть с блюдечком, с зеркальцем там при свечке, аль по деревне шлындать начнут, из поленниц дрова вытаскивать, на воротинах качаться, под оконцами шумную беседу вести.

А то к амбару чьему подойдут и в скважину замочную по очередке взглядывают да повторяют: «Черти, черти, сюды пой­дите, ничего не утаите, мне милого покажите!».

А уж как надоест обычное гадание, зачнут выдумывать страсти разные, жуть друг на дружку нагонять, что кровь у молодых девок как студена вода в грудях становится.

Одна бает: «Сейчас на конек к Фоме Хлызову как влезу да петухом и закричу! То-то смеху будет!». Друга ей вторит: «А я Зиновию Жукову двери подопру, да зачну орать, что дом го­рит!». Долго ли так и до греха?! А им все хиханьки да хаханьки.

И однажды на пасхальную ночь, на светлое воскресенье, когда все ангелы Господа славят, а нечистая сила по темным углам прячется, удумали такое, что и вспомнить теперича жутко.

Была промеж них одна девка Анфиска Зюзина. Она и ска­занула такую вещь. Дескать, кто промеж нас сыщется, что не убоится одна в старую баньку пойти, да и блинов на каменке испечь?! Та наипервейшая невеста на деревне будет, и какого парня ни пожелает, тот ее и станет.

Девки все и присмирели, знают, что банница никак не отпустит человека посреди ночи из бани: или напугает до смер­ти, а то и вовсе придушит, коль раздосадуется. Бывало уже такое на деревне. Посреди ночи не каждый мужик в баню сунется, а тут девка... Молчат все, значит, никто не осмелится такой грех на себя принять.

А Анфиска свое гнет: «Ну, коль промеж вас отчаянных не сыщешь, то я на энто дело сама решусь. Только чур уговор: ежели через час десять блинчиков испеку да ими всех и попот­чую, то будет, как я скажу».

Девки-то загалдели: «Мол, чего хочешь?! Обнову каку аль леденцов шапку? А может, кружев из города кисейных привезть?».

«Нет,— Анфиска им ответствует,— обнову сама справлю, леденцы и так у нас в избе не переводятся, а кружев кисейных мне жених к свадьбе купит...»

Девки и понять не могут, куда энто Анфиска гнет, про какого жениха толкует, ежели ее, срамницу первую на деревне, все парни стороной обходят, про женихание и речи не было.

А она им: «Жениха себе я давно присмотрела, да только вы об том знать не знаете, ведать не ведаете. А жених мой Мишка Силин, первый парень на деревне что ни на есть».

Как так?! Мишка Силин с Танькой Луховой еще по осени сговори­лись на Красную горку свадьбу играть! У них уж все припасено, заме­тано. И Танька Лухова, тихоня и рукодельница среди них первая, тут же в уголке сидит молчком, глаза торчком, в пол глядит, не шелохнется, слова не сронит, словно не об ней речь ведется. Молчунья, одно слово.

Анфиска тут руки в боки и к ней подступает: «Испужалась, видать, правду на кривду поменять да в баньку сунуться, язви тебя в душу?! А еще на такого парня корысть имеешь?! Я тебе перво-наперво ход свой уступаю — шагай в старую баньку и чтоб через час десять блинчиков тут как тут лежали, румяные да приглядные. А коль откажешь, то не видать тебе Мишки! И забудь, что промеж вас сговор какой был. Мое слово крепко, все одно жить не дам!», — и ножкой так притопнула в сапожке желтом.

Девки это дело слушают, а чего ответить и не знают. Супротив Анфиски задираться никто из них и не смел. Больно она ушлая была, на всяко дело отчаянна.

И Танюха молчит, насупилась вся, а потом этак зыркнет глазищами, словно жаром с печи обожгла: «Мол, поступай, как тебе Бог велит, только грех твой на всю семью и ляжет, а я тут ни при чем. Мишку не я выбирала, а он первый к родителям сватался». Встала, да и из избы пошла.

Ну, коль тако дело, девки, знамо дело, обрадовались, но промеж себя каждая и смекает, мол, не вернуться Анфиске живой из баньки. То она только с виду хорохорится, а за порог как выйдет, так и сробеет.

Да не такова была Анфиска Зюзина, чего удумает и табуном не своротишь. Отправилась в баньку как ни в чем не бывало. Ох, отчаян­ная! Ни Бога не боится, ни людей не стыдится.

В дом к себе быстрехонько завернула, мучицы, молочка, маслица и сковородку махоньку прихватила, а там как сложится.

Зашла в старую баньку, что на самом деревенском отшибе стоит, затеплила лампу, дровишек в каменку кинула, огонь зажгла. Сама себе песенку мурлычет: «Ой, была я молода, как была я весела...». А тут и покажись ей местна банница, что уже полста годков там жила. Возьми с полка, да и высунься.

Банницы, оне ведь пару не терпят, уходят на время, а как кто без дела в баньку сунется, так оне тут как тут, на тебе. Особо оне девок молодых не терпят, под полок утянут, рот лапой заткнут и поминай как звали.

Вот и энта банница на Анфиску зенки вылупила и зашипела: «Ты чего пришла, девка Анфиска, ни далеко ни близко? Али у тебя других занятиев нету-ка акромя как меня, старую тетку, тревожить? Али не ведаешь, знать не знаешь, чего мы с такими ослушницами делаем-управляемся? Не уйти тебе, девка Анфиска, капустная кочерыжка, отсюдова по-хорошему, туточки и смерть примешь!»

А Анфиска и бровью не поведет, глаз на тетку-банницу не скосит, знай себе печку наяривает да сковородочку на камельке накаливает. Отвечает ей спокойнехонько и с улыбочкою: «Тетушка-банница по тем­ным углам странница, да как ты могла тако дело обо мне подумать?! Да не стыдно ли тебе, самой среди банниц умной, красивой и разумной, меня такой-сякой дурой почесть? Неужто бы пошла я в таку пору безо всякого уговору печку калить, твой покой бередить?! Иль не видишь ты сама, каковое тебе угощение принесла? А ты вот чего-то и невесела — нос на губы навесила, да меня пужаешь, смертью стращаешь».

Банница губами хлюп-хлюп, зенками зык-зык, носищем шмыг-шмыг, лапищами скряб-скряб по кудлатой башке, косматой, нечеса­ной, — ничего уразуметь не могет: как так не пужается девка ее, а еще про угощенье толкует. Засумневалась она, думает: «Может, я чего стара дура не так-растак поняла? Пятый десяток в углу сижу, никуда не хожу. Может, теперича указ новый издали, чтоб нас по праздникам красны девки вином угощали?». А вслух спросить стесняется, воспитанье не позволяет.

Анфиска энто дело видит, что банница малость в смущенье вошла и давай хохотать, потешаться над нею: «Что ж ты, тетушка, серая лебе­душка, сиднем сидишь, на всех ворчишь, а гостей ладом принять не научили тебя. Аль не рада угощенью моему?».

Банница нос прочистила, слюнку сглотнула и шипит сверху: «Так бы сказывала сразу, что с угощеньем пришла. Только ничего такого я и не вижу. Матушка моя, что тыщу годков прожила, сказывала мне, будто есть сладости разные: халва да пастила, шоколадки-мармеладки нежны да сладки. Давай их сюды быстрехонько, буду им весьма раде­хонька!».

А Анфиска смеется-лыбится, в мисочке мучицу с молочком мешает, поварешечкой на сковородочку выливает да тетушке-баннице головой кивает: «А ну-кась отгадай, выгадай, чем я тебя седня потчевать-уго­щать стану. Загадка проста, да не отгадчива. Сиди, слушай, открой пошире уши.

Плешь идет на гору, плешь идет под гору, плешь с плешью встрети­лась, плешь плеши молвит: «Ты плешь, я плешь, на плешь капнешь, плешь задерешь, на другую наведешь. Что будет такое? Говори поско­рей, не задерживай честных людей!».

Банница закряхтела, затарахтела, лобик сморщила, съежила, пых­тит, скрипит, а чего ответить и не знает. Полсотни годков в девках просидела, из-за печки не вылазила, на беседы-посиделки не хажива­ла, загадок не слыхивала. А тут как хошь крути-верти, а ответ говори. Она губищами шмякнула, глазищами хлопнула, язык лопатой выста­вила и говорит-бает: «То, знамо дело, два плешивых мужика бежали, ненароком друг дружку повстречали, да и разодрались, чья плешь све­тит ярче, видна дальше. Лысый да плешивый — народ паршивый. Как сойдутся, завсегда раздерутся».

Анфиска, как такой ответ услыхала, платочек свой узорчатый хва­тала, рот прикрывала, а все одно как захохочет, будто ее черт щекочет: «Ой, тетушка-банница, по углам проказница, не угадала. Тогда слушай еще загадочку для порядочку. Ответь, скажи, особо не спеши, людей не смеши: чего на сковородку наливают, вчетверо сгибают? Держи ответ, знаешь то али нет?».

Тетушка-банница пуще прежнего зенки вылупила, обе по плошке, не видят ни крошки, губищи распустила до самого полка, лобик как стиральная доска, носищем воздух тянет, пузыри пускает, вся страдает, а ответа не знает.

Спрашивает Анфиску, морду сквася: «Слышь, девка-красна, длин­на коса, а чего-то я не все, видать, слыхала, ушами плоха к старости стала. Чего там льют, пополам гнут? Может, рубаху али порты для большей красы?».

А девка поспешает, времени не теряет: уже два блина спекла, на тарелочку сбросила, маслицем подрумянила, перед каменкой притан­цовывает, каблучком о каблучок постукивает, свое дело ведет, третий блин печет.

«Ладно,— говорит,— не стану тебя мучить, томить, лоб морщить. Прошу прощенья за мои мученья. От тебя, видать, проку, как с голой воды припеку. Разуй глаза, гляди сюда. Сидишь в своем углу, не ви­дишь, чего пеку? Была сказка, будет и присказка. Сошлась мучица да водица, будет тебе чем поживиться. Блинчиков напеку, тебя угощу. Как их кушать будешь, во веки вечные не забудешь. Только потерпи ма­лость, немного осталось».

А тетушка-банница блинов-то сроду не едала, в глаза не видала, во рту не держала, лишь веник-голик за печкой сосала. Сроду от роду никто ее в гости не звал, за стол не сажал, блинчиков печеных, на огне каленных не подавал. Только она молчит, носищем сопит, виду не подает, опасается от Анфиски-редиски смешек-потешек. Обсмеет, опо­рочит, всей деревне напророчит.

«Э-э-э, велика невидаль блин да каша, ничего нет краше. Согласна и на блины, коль не припасла халвы. Блин не клин, брюхо не расколет, ешь до воли. Пойдут и блины на мой аппетит, а то в пузе давно бурчит-урчит, сердито ворчит».

«Точно говоришь-сказываешь, от блина животу порчи не бывает, то каждый знает. Только потерпи малость, немножко осталось. Не подбивай клин под овсяный блин — он как сжарится сам в рот свалится. Хорош блин, когда не один!».

А сковородочка у ней так и мелькает, блин за блином на тарелку сбивает, маслицем мазнет, на другой бочок повернет, сахарком сверху подует, словно узор дивный нарисует.

Ох ты, ах ты! Блины у нас глазасты! Кто таких не едал, ничего не видал.

Слово за слово, блин на сторону и готово. У каждой шутки своя прибаутка, блин к блину прибавка, ешь до устатка! Допекла Анфиска десятый блинчик, попробовала на мизинчик: «Хороша сказка до чего сладка! Сама бы съела, да нужны для дела».

А тетушка-банница через плечо к ней свесилась, в блинчики впучилась, слюнища по бороде течет, капает, губищами шмякает. До того ей спробовать их охота, так бы и умяла без счета.

Только Анфиска, девка-замухрышка, блинчики от нее платочком вышитым укрыла, отвела подале от мохнатого рыла и говорит:

«Ладно, тетушка-проглотушка, открывай шире пасть, чтоб было куда блину упасть».

Та и рада не рада, готова услада, ротище раззявила, девке подстави­ла, глазища закрыла, позажмурила, ждет, как в гостях у шурина. А ви­деть не видит, ничегошеньки не чует, чего там Анфиска-замухрышка колдует.

А девка-красна, на руку скора, блинчики кидать не спешит, а ско­вороду на каменушке калит. Накалила сколь могла, стала сковорода, как маков цвет, красна и... шасть ее баннице в роток по самый локоток. Паленым мясом на всю баньку пахнуло, а девку за порог как ветром сдуло. Бежит, поспешает, блинчики к себе прижимает. Назад и не оглянется, а вдруг да нагонит банница.

Только тетушка-банница на полке сидит, на всю округу блажит, воет, рот не закроет. Больно крут блин оказался, в рот не дался. До того горяч, что сиди да плач. Накушалась блинчиков овсяных красных да румяных. Ах, Анфиска-кочерыжка, провела тетушку-банницу, вокруг пальчика обвела, с прибытком ушла! Не разевай роток на чужой блинок.

На такой крик-гвалт слетелись банницы со всей округи к милой подруге, вокруг толкутся, о здоровье пекутся. Лапищами машут, сажу по стенам мажут.

«Скажи-ка нам, люба-тетушка, черная лебедушка, в чем твоя кру­чина, какова причина? Изволь сказать, кого наказать. Мигом слетаем, задушим, задавим, в землю закопаем».

Осерчала на них тетушка-банница, лапкой хлопнула, ножкой топ­нула. «Кто вас звал, посылал, соседушки-непоседушки? Делать неча, так и сиди на печи, лапу соси, в окошко гляди. У меня своих забот полон роток, пока глотала, забота во рту и застряла. Да бывали напасти и похуже и эту как-нибудь сдюжу».

«Может, помочь заботу ту пропихнуть, поглубже затолкнуть? Ска­жи, не таись, поможем, как сможем».

«А ну, кышь отсюда, живы покуда. Свою беду узнайте, а там и глотайте»,— осерчала на них тетушка-банница. Схватила с лавки ве­ник березовый, тычет в соседские рожи, прочь прогоняет, говорить с ними не желает.

А тем чужая беда не больно нужна. Разлетелись каждая по своим банькам, расселись по полкам, тазиками брякают, сами с собой вякают, понять не могут, чего старая орала словно от дыма поугорала.

А та и сама не поймет, на ум не возьмет: то ли ее девка обманула, а то ли ни с того конца блин куснула. Лапой за ухом скребет, ничего не поймет.

Так Анфиска-замухрышка и выспорила себе суженого-ряженого, да не какого попало, что упал с сеновала, а парня ладного-складного, всем на зависть, кто с носом остались. Пусть берут девок завидки на чужие пожитки.

Танька-то, невеста Мишкина, от уговору не отказалась, в город подалась. Горе-печаль в узелок завязала, от греха подале убежала.

Сыграли Мишка да Анфиска свадьбу, зажили сами по себе, на ра­дость родне. Живут, хлеб жуют, никого не тревожат, лишнюю копейку про запас ложат. Все у них ладно-складно, только одна печаль: Мишка бабу в баню мыться зовет, а она не идет. Парится он один в бане, а жена дома в лохани. Но та беда не так велика, мене медного пятака...

Вот срок подходит Анфиске рожать, прибавку в семью ждать. При­звали бабку Евдокию, что роды у всех принимает, бабам помогает. Анфиска чуть покричала, помаялась, родила. Бабка Евдокия девчонку у ней приняла, водицей облила, в чистую тряпицу завернула, положила в зыбку, глянула да и запричитала: «Свят, свят, смилуйся, не губи, Господь, помоги!».

Анфиска с лавки вскочила, к зыбке кинулась, поглядела и в голос заревела. Родня сбежалась, один другого отпихивают, к зыбке лезут, на ребеночка поглядят, себя крестят, шепотком говорят: «А ротик-то, ро­тик! Видать, наслал Бог заразы за материны проказы...».

Ротик у ребеночка как бритвою до самых ушек разрезан, словно у жабы болотной, твари подколодной.

Делать неча, стали Мишка с Анфиской дале жить, ребеночка рас­тить, а через короткий срок и вовсе сплавили убогую к дальней родне, с глаз долой, от соседских разговоров подале.

Еще через годик Анфиска опять понесла, потяжелела, по новой рожать приспело. Родила. И та же притча-печаль: снова у ребеночка ротик до самых ушек, хоть плачь, хоть стреляйся, а горю не поможешь.

Тут Мишка взбеленился, взъярился, на Анфиску поднялся: «Порче­на ты, недобрым словом мечена! С тобою жить — себя корить. Иди со двора откуль пришла!».

Но не на ту напал, не с той связался. Анфиске палец в рот не клади, до локтя откусит и не поморщится. Дала мужику отпор, что сам пробкой выскочил во двор. Снес обиду, смолчал, а потом как запил... загулял... Дым пошел коромыслом, все со двора спустил, что лежало близко. То у бабы печаль слезами выходит, а в мужике хмель по полгода бродит, дале дома не уходит.

Анфиска его бить, стращать, а он ей ребячьим ротиком пенять. Добра от худа сроду не сыщешь, только все и просвищешь.

Мишкина мать решила горю пособить, дело поправить, батюшку с города пригласила молитву прочесть, в избе покадить святым ладаном.. Заместо батюшки дьячок прикатил, все честь по чести свершил, полный дом дыму напустил. Отблагодарили его, расплатились поросем копче­ным да боченком груздей соленых.

Проводили дьячка, по домам разошлись благодати ждать, чтоб про­пала напасть. Анфиска мужика хватилась, а того нет, как вовсе и не было, не бывало, совсем не стало. Она во двор, на улочку — нет нигде Мишки. По соседям пробежалась, промчалась, зря моталась. Глядь, а в амбар воротина не закрыта, на ветру скрип-поскрип жалобно стонет, колышется, а Анфиске голос чей-то слышится: «Счастья себе хотела через спор высудить, вот и получи его, счастие свое...».

Толкнула воротину, в амбар сунулась, а Мишаня ее висит на вож­жах, к стропилинам подвешенный, язык изо рта свешенный и мертвой улыбкой ей улыбается. Теперь уж никому не достанется, спорь ни спорь...

Выскочила Анфиска наружу, глаза шальные, мысли дурные. Хвать жбан с керосином в руки и к баньке жечь-палить, в огне свою беду утолить. Плещет на нее керосин, плещет, весь вылила, спичкой чирк­нула, а огонь баньку не берет, лишь теплится. Тут откудова ни возьмись ветер налетел, пламя подхватил и на дом кинул. Тот сразу и занялся-принялся, свечой запылал. Народ сбежался с ломами, баграми, ведра­ми, да куда там... и не подступишься. Огромный дом был, добрый еще, а в пять минут сгорел, выгорел, лишь труба печная и осталась.

Народ постоял, поохал, расходиться начали, повернули головы, а банька на огороде стоит как ни в чем не бывало, лишь почернела до грачьего цвета. Уголь углем стала, но целехонька! Верно, с нее кто пламя сдул, гореть не дал.

А с Анфиской страшно что творится: на землю упала, одежду рвет, истошно ревет, пена изо рта идет. Едва ее скрутили, уняли, в город в больничку свезли для умом тронутых, там навек и заперли, закрыли накрепко.

Нашинские бабы как-то раз наведались к ней, гостинцев свезли, сказывали потом: сидит Анфиска на лавочке подле печки и из печной золы блинчики стряпает, с ладошки на ладошку перекладывает, сама с собой беседу ведет да их кушает, улыбается.

Так-то бывает, кто лихо спознает да с ним свяжется.

 

... Бабушка тяжело вздохнула и, повернувшись на лавке, выглянула в окно. Ее небольшая, на два оконца, избенка стояла на самом краю деревни, выходя огородом на речку, где виднелись замшелые крыши двух ушедших в землю банек.

Вновь повернулась ко мне, вздохнула и обронила полугрустно, полу­насмешливо: «Так и живем, хлеб жуем, а мякину на базар везем, там за полтину продаем...» Отщипнула от початой буханки щепоть хлеба и отправила себе в беззубый рот, зашамкала, улыбаясь синими бескров­ными губами, смешно шевеля хрящиками ушей.

Улыбнулся и я, терпеливо дослушав до конца очередную деревен­скую историю с присказками-прибаутками. Теперь больше всего хо­телось забраться на скрипучую деревянную кровать с продавленным тюфяком и забыться до утра, выспаться после неудачной охоты. Только бабка Анисья не особо спешила с ужином, а есть хотелось едва ли ни больше, чем спать. Но торопить бабку было неловко, и, достав смятые сигареты, я выскользнул на шаткое крыльцо, чтоб как-то убить время.

Присел на толстенные, колотые из бревен половицы, закурил и, закинув голову, уставился на низкое осеннее небо. Оно топорщилось серыми облаками, словно бараний тулуп прорехами. Из темных пятен складывались какие-то морды, рожи, огромные глаза, раскрытые пас­ти, спешащие заглотать, разорвать друг друга.

Из головы не выходил рассказ про тетушку-банницу, въелся, будто раскаленная кочерга след на половице оставила и ничем его не вы­ведешь. Перевел взгляд на бабкин огород и тут же наткнулся на чер­неющую поблизости обугленную, как печной горшок, накренившуюся баньку с обсыпавшейся трубой...

Тишина стояла такая, что слышно, как в лесу за речкой треснула и упала на землю подгнившая ветка. И вдруг внутри почерневшей баньки явственно послышалось женское бормотанье, брякнули тазики, послышалось знакомое шипение воды, когда ее плеснут на каменку, потом скрипнула дверь, кто-то тяжело ступил на доски, брошенные на землю подле бани и они угрожающе заскрипели, приглушенно застонали. И вслед за тем чей-то злобный крик прорезал вечернюю тишину, низкий, хриплый голос полетел над присевшей на лесном бугре деревенькой, давно забытой Богом и людьми: «Об-ма-ну-ла-а-а-а-!!!».

Не помня себя, чуть не вышиб плечом дверь, влетел обратно в избу. Бабка Анисья стояла, как ни в чем не бывало, у печи со сковородкой в руках и, полуобернувшись, с улыбкой спросила меня: «Испеку-ка я тебе блинчиков, милой. А?».

 

ЗАПРУЖЕНЬЕ

Эх, и жизнь у нас была весела! Деревня наша здорова была: четыре двора да восемь улочек с переулочками. Девки красны да румяны веселятся словно пьяны. А мужики здоровы были — мене четверти не пили!

Раз с Федота шапку сняли, угол дома приподняли, туды шапку положили. Так-то вот тогды шутили...

Как жили, говоришь? Жили не тужили, с чертом дружили. Бывало, пошлет Бог работу, да отымет черт охоту. День убьем, а там и ночь увидим. У Бога дней много... куды повернешь, туды и дорога.

Помню, слух как-то прошел, будто за деревней, на самые что ни на есть морозы, начал черт являться. Есть там за горкой местечко приметное, Крестами зовут, это там, где две дороги меж собой перекрещиваются. Само чертово место и есть. Там он и объявился...

Первой раз его парни увидели, что со свадьбы возвертались. Да им, послесвадебным, разве кто поверит? Только на смех подняли.

Потом бабка Дуся с городу припозднилась и точнехонько с ним нос к носу встренулась. Черт ей и говорит: «Мать, а мать, продай яиц с пяток». Она ему: «Сдурел что ли?! Где ты видел, чтоб куры по зиме неслись? Нету-ка у меня никаких яиц!».

Он тогда: «Чего же ты, старая, в глаза мне неправду несешь? И не стыдно на старости лет-то? Погляди-кась в кошелку...».

Та глянула... И взаправду лежит в кошелке пяток яиц. Да такие агромадные! И ещо тепленькие. Бабка Дуся и дунула в горку бегом как ужаленная. Домой влетела, кошелку на стол хлесь! — к деду своему: «Растапливай печь скорей! Будем яишну жарить!». И сама как чумная по избе летает, суетится, сковородку поболе ищет.

Ладно, накалила сковородку, начали яйца бить... А оттудо-ва... как черные змеюки полезли! Да шипят, жало высунули! Бабка Дуся чуть не окочурилась со страху-то.

А через малое время чертяка и Степку Микулина скараулил. Тот все охотничал, на зайцев петли ставил. Черт-то к нему сзади подходит и шепчет: «Глянь-ка, а вон зайчик сидит, прямо промеж лыжиков...».

Тот поглядел и точно — в сажени от него косой сидит и башкой вертит. Степка ружо с плеча рванул, прицелился. Да куда тут стрелять — разнесет заряд зайчишку в клочья! А тот все сидит! Степка тогда ружо за дуло ладошкой хвать и... со всего размаху зайцу промеж ушей как засветит! Да малость промахнулся... Зайчишка скакнул чуть вперед и сызнова сел на снег... Степка за ним. А тот отскочит и опять сядет: головкой круть-круть, верть-верть; на мужика глаз скосит, с усмешкой смотрит, глядит и ждет, когда тот ближе к нему подберется.

И что б ты думал? Лишь через неделю Степку нашли верст за сто с лишком, у татар на болоте. От натуги весь из себя черный, ружом по-над головой вертит, машет и по снегу пляшет. Едва в руки дался. «Сейчас,— говорит,— я его, косого, звездану меж ушей... Счас!».

Баба Степку свово в баньке парила, самогонкой отпаивала, заговоры разные шептала, водицей святой обмывала. Насилу отходила... И то, бывало, идет он по деревне, да вдруг ему сызнова заяц причудится. Он тогда хвать оглоблю, а то жердь какую и пошел дубасить по земле вокруг себя. Хоть на войну мужика снаряжай! Аника-воин! – наш Степка-рас­трепка.

Всю деревню тот черт в великое смущение привел. Боялись и за околицу сунуться по темноте. Хошь мужики, хошь бабы. Боле всего бабы о том деле судили, рядили, языками молотили. И обрешили на­шинские бабы в деревне часовню срубить-сладить, прямо тут службу править. Пошли по домам, по избам на энто святое дело деньгу собирать.

Насобирали рублев под сто, значит. На сохранение взяла к себе все Анна Дылдина, самая горластая и здоровуща бабенция. Она те деньги в коробочку из-под чая вложила, а самую коробочку в кадку с мукой в сенцах зарыла. Энто чтоб мужик ейный не прознал, не пронюхал. Положено было тем деньгам до весны лежать, полеживать, пока поп из города не подъедет, не освятит благое дело.

Только через день, другой заявился в нашу деревню цыган на паре добрых коней, в кошеву запряженных. И прямиком к дылдинскому дому правит, подъезжает. Бабы-то самой, Анны, в дому не оказалось, к золовке снарядилась. А Петруха, мужик ейный, на лавке сидит, в окош­ко через проталинку глядит, пузо рукой чешет, себя мыслью тешит, где бы да как бы вина сыскать, да праздник начать. Зимой-то чего еще мужику на деревне делать-поделать, когда вся работа как есть с лета сработана, справлена, вперед исправлена. Всего и веселья что с друж­ками выпить по махонькой да песни поорать, баб со скуки погонять.

Вот тут цыган к нему в избу и заходит, разговор заводит: «Петр Тимофеевич, не откажи, не выгони. С поклоном к тебе еду, спешу, мучицы прошу. Всей округе знамо, известно, что мучица у тебя добра, хороша, отборная. Продай, уступи, втройне заплачу».

Петруха на него уставился, глаза вылупил, рот ковшиком разинул, пузо еще шибче скрести начал со всей силы. Он свое собственное отчество давно позабыл, потерял, а тут... Вроде как барина величают... Петр Тимофеевич... Слюни развесил, усы подкрутил.

«А много ли тебе мучицы требуется, Цыган Цыганович?», — интере­суется.

«Да пару мешков хватит до весны дотянуть. А то детки мои совсем худые стали, на картошке отощали. Хнычут, плачут, по печке скачут. Уступи, Петр Тимофеевич, мучицы своей! Отблагодарю чем смогу!».

«Это чем же ты меня отблагодаришь, удивишь, Цыган Цыганович?».

«Знамо дело, чем цыган отблагодарить может мужика — жеребеноч­ка тебе подарю за доброту твою. Глянь-кась в окошко!».

Петруха глянул, видит, стоит к саням привязанный коняга вороной, башкой ажио до перекладины воротной достает. Ничего себе, жеребеночек...

А вслух цыгану отвечает: «Жеребеночек твой краденый, поди. А коль хватится кто? Что отвечу я?».

«Зачем бы я тебе краденого сбыл? Неужто не веришь мне, честному цыгану?! Раз боишься-сумлеваешься, то оставлю тебе краски необыкновенной, несмываемой. Никакой дождь ее не возьмет, не попортит. Любую масть жеребеночку наведешь. Так по рукам?».

Эх-х-х!!! Неволей только татары брали, а цыган завсегда уговором да словом ласковым, приветливым свое возьмет. Оч-ч-чень захотелось Петрухе на цыганском жеребеночке под седлом покрасоваться, на лю­дях показаться. Да так захотелось, что никакой мочи, удержу нет. Мажь мужика маслом, а он все одно дегтем пахнет!

Ударили оне с цыганом по рукам. Вынес Петруха из амбару два мешка мучицы, закинул их в цыганские санки и к жеребеночку повод отвязывать. Тут цыган достает из-под сена четверть и к нему: «Слушай, хозяин, прости-извини, усмотрел у тебя в сенцах кадушку с мучицей. Вот тебе с меня еще четверть водки доброй, а вынеси мне на запас-при­пас, чтоб я пустой мошной не тряс, ту кадушечку свою».

«То с утра ни гроша, а тут алтын в руки,— рядит про себя Петру­ха,— ой, напьюсь сегодня! В дым! На жеребеночке проедусь по дерев­не. Вот удача-то подвалила!», – сам-то за повод жеребчика к себе тянет, языком щелкает, рукой по крутой спине его водит, глаз не сводит. Махнул цыгану рукой, мол, забирай чего хошь, пока я добрый.

Цыган тут же в сенцы нырк, кадушку хвать и к санкам кошевным с ней. На облучок заскочил, поводья натянул и вынимает из-за пазухи мешочек холщевый. Кинул его Петрухе под ноги, говорит: «Держи, хозяин, краску. Крепка, как замазка: ни снега, ни дожжа не боится, авось пригодится, коль чего случится». Да и был таков. Словно сгинул. Уж больно добрые коняги у него были, не нашинской породы. С места в карьер взяли и мы от санок и следа не видали.

Остался Петруха один с жеребеночком на поводу. Смотрит на него, не насмотрится, глаз не оторвет, рта не закроет, плохого слова не ска­жет. Чудо, а не конь!

Тут и другие мужики подошли, тожесь дивятся, откуль такому чуду на деревне взяться. Языками цокают, ладошками хлопают, головами крутят, о жеребчике судят. Это надо же, чтоб Петрухе в кои веки повезло, счастье подвалило, прикатило, не обидело. То все у Анны своей в подкаблучниках жил, на побегушках служил. А тут... жеребчик в поводу, четверть в руках, гуляй в пух и прах! Одно слово, завидки мужиков берут, слюнки бегут.

А Петруха вокруг жеребчика бегает, прыгает, еще чуток и в пляс пустится, ногами засучит, руками захлопает. Кричит: «Да я с таким конем все призы на скачках возьму, всех обгоню! Новы сапоги справлю, кошевку куплю, сбрую с серебром! В городе на ихний... эпподром жопеем заделаюсь. К самому губернатору вхож буду! Сдалась мне тогда ваша сраная деревня! Живите как хотите! Ха!».

Притащил со двора седло, подпругу затянул, повод рванул, решил прокатиться на вороном жеребчике...

А тут к нему сосед его, Касьян Косолапов, подступает, мену предла­гает: «Зачем тебе, соседушка, этакий коняга-раскрасавец? Продай луч­ше его мне, али выменяй на дойную корову. А я его зятю своему сведу. Он в городе урядником служит, ему жеребчик в самый раз сгодится».

Куды там! Петруха его и слушать, понимать не хочет, не желает. В седло прыг, пустил жеребчика махом по улице. Понесся...

А тот до середины улицы доскакал, узду изо рта вытолкнул, выплю­нул, головой трясет, седока не слушает, повернул обратно. Добежал, доскакал до петрухиного дома, мужики к нему кинулись споймать, словить, да он никому в руки не дается, на месте крутится, мордой машет, на дыбки вскочил, да как начал коленца выкидывать, выделы­вать... Уписыться можно!

Петруха в седле сидит, за гриву уцепился, орет, как воз везет. Тут жеребчик к земле припал, подобрался, поднапружился да как скаканет, махнет через ограду в сугроб и пошел чесать к лесу.

Петруха из седла кверх тормашками вылетел, бухнулся в сугроб, по самы плечи головой вошел. Ногами сучит, болтает, а выбраться не может. Мужики подбежали, вытянули его, на ноги поставили. А он бежать, орет в голос: «Держи, лови его! Утекет! Убежит!».

Мужики было кинулись, а на снегу никаких следов и нет и самого жеребчика нигде не видно, словно растаял. Тут они смекнули, что за конь Петрухе достался, что за цыган приезжал, его навещал. Начали креститься, приговаривать: «Чур меня, чур меня...».

Вернулись обратно, на четверть наткнулись, святых угодников вспомнили, пробку вынули, понюхали. Нет, как есть водкой пахнет. Зашли в избу к Петрухе, разлили по стаканам, выпили, ждут чего станет, будет. Вроде ни с кем ничего не приключилось, только кровушка быстрей по жилам побежала, в головах застучало. Повеселели мужики, Петруху утешают, что легко отделался, живым остался. Только тот все одно сокрушается, губы кусает, рубаху на себе рвет, по жеребчику плачет.

А тут и Анна его заявилась, не запылилась. Ей соседки все уже сказали, обсказали, по косточкам разобрали. Она с порога на Петруху накинулась, за грудки того схватила, об стенку стукает, башкой о стол лупает.

«Ах ты, такой-рассякой! Морда не мытая, чуфырло кислое, слизкое! Рыло татарское, нос калмыцкий, ум вятской, сам сверчок посадской, таракан запечный! Я тебя в навоз втопчу, свиньям скормлю!».

Схватила ухват, ей сам черт не брат. Как пошла понужать, наяри­вать, хоть святых выноси, не слазь с печи. Мужики из ее дома врассыпную, от греха подальше, к своему двору поближе.

Только Петруха не стерпел энтакой расправы, по ребрам управы. Схватил что под руку попалось и в Анну запустил. А то мешочек хол щевый с краской оказался, как на грех, что цыган ему задарил, оставил. Мешочек-то и развяжись, раскрутись и Анну, жену евойную, с головы до ног и осыпал, разукрасил.

А была та краска цвета огненного, что маков цвет, как кровь алая. Глянула Анна на руки, а оне все краснущие, словно в крови моченные. По лицу провела — понять не может, то ли кровь из носу, то ли другая беда с ней приключилась. Кинулась из избы на улочку, а там уже народ собрался, до чужих ссор, брани охотник. Едва ли ни полдеревни со­шлось, сбежалось.

А тут Анна Дылдина как вурдалак из чужой могилы выскакивает, руками машет, зубами сверкает, благим матом орет: «Убили, погубили, жизни лишили!». Весь народ-то и испужался, мигом разбежался. Реши­ли, подумали, будто она Петруху своего на частички порубила, пореза­ла, на котлеты пустила. Только и он следом за ней выскакивает, руки в боки, глаза в потолоки. Как таракан перед гусем выступает. Коль му­жик задурит, то полдвора горит, а жена задурит — весь сгорит.

На том дело у них и закончилось, а Анна остаток зимы дома сидела, на улицу нос не казала, краску с себя сколупывала, счищала.

Так денег на часовню не скопили, не собрали, с нечистым не совладали.

А про Петруху сказывали, что до самой смерти по полям, колкам все ходил, да жеребчика свово звал, кликал, умом тронулся...

Но это все присказка, главное дело впереди ждет, поджидает...

Был у нас о ту пору на деревне мужик один, Васька по прозванию Пестрый, а кликали его все – Пестрой, коль на рожу рябой. Жил он сам по себе, своей думой на уме, не женат, не венчан, без бабы, без помощи. Таких тогды бобылями звали. Вроде и хозяйство свое в порядке держал, а бабу на жилье не брал. Мужики его сколь раз донимали, пытали: «Чего не возьмешь кого в помощь? Неужто с бабой не совлада­ешь, не справишься? Да мы тебе такую найдем, подберем, что сто раз спасибо скажешь. Негулящу, работящу...».

Только Васька нос в сторону воротил, мужикам отвечал, говорил: «От энтих баб одна беда, да хлопот полон рот. То ей сделай, это подай, матерь купи, в гости води. Робить и некогды, вокруг нее майся, уви­вайся. Ее прокормить, лучше еще одну корову купить. А с бабы толку, что с блохи жиру». Так и не обженился, один спину гнул, ломал, пере­дыху не знал.

Вот Васька Пестрой с корысти своей и решился рогатого сыскать, на свой манер спользовать,  какую ни какую выгоду добыть.

Ближе к вечеру решил на Кресты те сходить, промыслить, разведать. Никому ничегошеньки не сказал, не сообщил. Нацепил лыжики, табаку в кисетку наклал и двинул.

Поначалу обошел всю деревеньку округ... Тихо... Не видно никого, не слышно. Только за дальним болотом голодный волк в лесу стонет, воет, на ночную работу друзей созывает, людей стращает.

Выбрался Васька на самые Кресты, огляделся. Опять никого. Наверх полез, на горку. Отдышался. Встал, головой по сторонам вертит, крутит, оглядывается, приглядывается. Надоело ему так стоять, ждать-поджидать, возьми он, да и выругайся: «Вот ведь черт! Брешут видать все...».

Не успел он этих слов сказать, еще и рта не закрыл, глядь, а чертуш­ка-то и катит по-под горкой на лыжиках. И весь из себя такой здорову­щий! Копна копной! Гора горой! А следом за ним хвост волочится, длиньше невода деревенского. А за  хвост его держатся с десяток чертенят махоньких и богохульную песню на свой лад орут.

Оробел Васька не на шутку. И решил от такого светопреставления в бега удариться, да не может — лыжи у него к снегу прилипли и не оторвешь. А черт тем временем уже со всем своим обозом-паровозом на горку въезжает, к Ваське подступает.

Остановился перед ним и будто меньше ростом вполовину стал, с Васькой сравнялся. Зеленые глазища щурит, на него хитро погляды­вает и говорит: «Давно хотел с самым умным мужиком на деревне дружбу завесть, на лавку сесть, в игры сыграть, себя показать. Вот и свидились».

«Спасибо, Черт Чертович, на миру плутович, что так меня чтишь, умны речи говоришь,— Васька ему отвечает, а сам и думает, как бы черта обхитрить, переговорить, себе на пользу все дело обернуть.— Да не про то речь, что некуда лечь, а о том речь, что нечего печь. Ты с седой бородой, но и я мужик неглупой. И без того знаю, что в твоих речах много милости, да больше лихости. Ответь-ка мне, скажи, черных мыслей не держи, отчего да зачем ты к нам зачастил, под нашу деревню дорожку проторил? Спокою народу не даешь, так и до беды всех доведешь».

Черт Ваську выслушал, пальцем в носу поковырял, позудил, ух­мыльнулся, улыбнулся будто утречком проснулся, оглянулся на черте­нят своих и спрашивает их: «Ответьте-ка ему детки, ведьмины соседки, отчего да почему ихняя деревня самая что ни на есть заметная, всем чертям приметная».

Детки его тут как запищат, в голос заверещат, словно мышь в нетопленной бане в кап­кан попавшая. «Вроде бы дядя умный с виду, никому не даст себя в обиду, а глядь-ка не знает, отчего тут черт гуляет. Ха-хи, хи-хи! Масла тебе от нашей фиги!», — и как зачали ему носы строить, показывать, дразниться, на лапках кружиться, хвостиками помахивать, попки свои показывать.

Осерчал Васька от такого непочтения. Оне хоть и чертовы дети, а все одно малолетки сопливые, жизни не видали, беды не познали. Подошел к папане ихнему, погрозил ему пальцем: «Я к тебе с добром, а ты ко мне с худом. Не за тем я сюды пришел, приехал, чтоб ты выставил меня на потеху. Или уматывай к своей чертовой мамочке, али веди себя как должно».

Тут уж черт осердился: «Я твою родню не трогаю, не кляну, а ты мою не поминай лихом. Все вы тут такие одинаковые: к каждому словечку чертово слово добавляете, все меня да мою мать поминаете. Как же тут к вам не пристать, не подъехать, когда сами зовете, кличете.

Народишко-то у вас в деревне такой ушлый, прыткий подобрался, один к одному сошелся, съехался, что слава о вашей деревне на сто верст округ слышна. Все норовите один другого обойти, обхитрить, промеж пальцев провести, быть с прибытком в горсти. Вот и ты, Васька Пестрой, мужик ушлый, вострый, от меня свой резон поиметь желаешь, счастья пыта­ешь. Так говорю, думаю?».

Ваське и деваться некуда. Плечами повел, головой тряхнул, от на­туги чихнул, согласился. Мол, так говоришь, правишь, желаю иметь резон-выгоду, чтоб по водице пройтиться да суху остаться. А кто ж такого в душе не мает, не желает?

Достает он тут свой кисетик с табачком самосадным, запахом из­рядным, зачинает козью ножку крутить, чтоб небо посмолить, себя потешить. Черт рядом стоит, носом крутит, запах унюхал табачный, от мужицкого табачку и слюнки потекли, закапали по морде волоса­той, тожесь курнуть захотелось. Тянет лапищу, мол, насыпь спробовать.

Ваське хоть и жалко махры, что сам сеял, поливал, листья ломал, на чердаке томил, сечкой в корытце сек, крушил, а не откажешь рогатому, отсыпал полгорсти, чтоб быть в чести. А тут еще и чертенята подскочи­ли, подбежали, лапками сучат, к батяне тянутся, клянчат: «Дай и нам, папаня, мужицкого табачку курнуть, вкус спознать, не откажи...».

Черт им сердито так выговаривает, отвечает: «Али не видите, что мне Васька лишь на одну закрутку и дал, отсыпал? Он мужик скупой, жадной, у него и напиться не выпросишь, на речку укажет, покажет. Все-то у него в учете, в перечете. Так что не взыщите, до дому потерпите...».

Стыдно Ваське стало от слов этаких, отсыпал и чертенятам с полгор­сти, а сам морщится да думает: «Вот навязалось на мою голову чертово отродье, хвостатое благородье,— сами сроду не робили, пальцем не шевелили, на чужой хребет все валили, а туда же... курить давай, табач­ку насыпай... да чтоб вас от моево курева всех пополам разорвало, по всему свету раскидало!».

Только успел подумать такое, а чертенята что затяжку ни сделают, закашляются, за животики схватятся и... как мыльные пузыри в бане, кверху подымутся и... бамс! — лопаются. Бамс! — и нет чертенка. Го­ловы не стало, хвост оторвало, копытца на снегу лежат, дрыгаются.

Глянул старый черт на Ваську, рогатой головой набычился и спра­шивает: «Это ты чего же малым дитяткам безвинным погибели поже­лал, табачок зажал? Ну и жаден же ты, Васька Пестрой, балда балдой! Полтыщи лет разменял, а скупердяя такого не встречал».

«Где ты такое видал, чтоб хозяин свое добро не берег, не оберегал? Подале положишь, поближе возьмешь, а иначе достаток не соберешь, Да и табачок мой не про вас, бьет дуплетом промеж глаз. Иного и черт ничем не возьмет, а другого и мышь чихом убьет. Хлипкие да жидкие чертенята твои, не терпят моей махры».

«Так я их один растил, в люди выводил, поизбаловал, поизнежил. Мать ихнюю водяной задавил, родительницы лишил. Тяжко одному управляться, маяться с таким семейством, за всеми не углядишь, не усмот­ришь. Вот и курить втихоря научились, к зелью дурному пристрасти­лись. Кто ж за меня с ними заниматься, маяться будет, когда у меня своих забот полный рот, да и самому погулять, пошуметь охота еще».

Глянул Васька, а чертенята уже живы-живехоньки, с горки катают­ся, кувыркаются, за хвосты друг дружку дергают, балуются.

А старый чертяка и говорит ему: «Давай-ка, Васька, спор устроим: по очередке с горки скатимся, по самой целине лыжню проведем, про­ложим. Кто на ногах устоит, башкой в сугроб не сковырнется, не грох­нется, тот и выиграл, выспорил. А кто упал, тот пропал: к другому на год в службу пойдет, любую работу выполнит. Не убоишься? Согла­сишься, Васька Пестрой, мужик не простой, со мной потягаться, на лыжиках с горы покататься?».

Васька и рад бы назад, да ворота заперты, остается одно: в спор с рогатым вступить, с горы скатить. Не так у нас горки круты, как ямки часты.

«Аида,— говорит Васька,— только, чур, я первый еду. И скажи своим чертенятам, чтоб под ноги не кидались, не вязались, а то подавлю и сызнова виноват стану».

Кликнул старшой своих хвостатых дитяток, связал хвостики один к другому и к ольховому кусту закрепил.

Ладно, зажмурился Васька, крякнул, на ладошки плюнул для вер­ности. Старостью не жить, молодостью не умереть, сто бед — один ответ. И... покатил под горку. А у нас в Сибири к лыжикам народ с детства приучен, на морозе жучен, не сумеешь, так будешь скручен. Едет, не свистит, ямки, впадинки объезжает, на колдобинах приседает. И съехал!

Стоит, думает: «Ну, этого Кузьму я и сам возьму. Все одно обхитрю чертеняку». И незаметно так лыжики скрестил, в снег вдавил, крест на снегу обозначил в самый раз на том месте, где черту ехать придется. А потом рукой ему машет: «Аида, твой черед».

Тот, верно, решил Ваське показать всю свою прыть да удаль. А с удалью жить — битому быть, а что бито да пролито, для нас не сердито. Черт не мужик, урон не велик. Его неволя не мотала, по дворам не таскала. Вот и выказывает черт свою прыть да умение: не едет, а летит, кочку не объедет, колдобину не заметит. Летит как птица, не знает, где садиться. Бородища по ветру веет, заворачивается. Снег от него в разны стороны летит, наст скрипит. Борозда такая за ним, словно обоз с сеном в полсотни лошадей прошел. Чертенята с горки визжат, за батю своего переживают, радуются. Думают, вот мы теперича Ваську Пестрого ущучим, в дугу скрутим, заставим воду таскать, блох в шерсти искать.

Только рано оне возрадовались, возликовали. С печи пока не упали, а уж караул кричали. Грохнулся их папаня родный наземь в аккурат на самом том местечке, где Васька Пестрой лыжинами крест на снегу вдавил! Да так рогатый шибко упал, что едва шею себе не сломал. На ноги свои кривые соскочил, снег изо рта выплевывает, на чем свет Ваську костерит: «Ты,— говорит,— мозгляк, серый червяк, какую-такую притчу прочитал, что я на ровном месте запнулся, упал?! Говори по чести, а то не быть тебе живому на энтом месте. Ноги свяжу да на луну зашвырну. Отвечай, когда с тобой сам черт говорит!».

Васька стоит, молчит, ус крутит, самокрутку сучит. Отвечает ему степенно, почтенно, без шуму, без крику: «Чего же ты, Черт Чертович, разбойный лютович, в драку полез, а волос пожалел? Тут уж уговор таков, что глотай горько, да говори сладко. Видать, не твоему носу нашу рябинку клевать. Выигрыш с проигрышем в одних санях не ездят. Не дал слова — крепись, а дал — берегись. Никаких таких притч я знать не знаю, ведать не ведаю. Чего разорался? Твоя нога сбой дала, ее и чести, а мне быть в чести. Согласно уговору-договору без всякого спору быть тебе в моем услужении ровно год».

Черт зубами поскрипел, пощелкал, а взапятки идти и некуда. Уговор дороже денег. Где сватано, там и пропито, что говорено, то и решено. Нет у чертей такого обычая, чтоб слово свое забыть, не сполнить. Сник он от васькиных слов, чертенята на горке примолкли, разговор ихний острыми ушками ловят, на ус мотают. Видать понадеялись зазря на папашкину прыть, васькину хитрость в расчет не взяли. Теперь вместе отдуваться придется.

Васька же самокрутку выкурил, другую вертит, черта глазом синим сверлит. Ему махры с радости предложил, расщедрился. Да тот не взял, нового подвоху опасается. Черт он только супротив простофили силен, а с хитрецом сойдется, так сам без бороды остается.

Говорит ему Василий свое первое задание: «По зиме можешь и дале на лыжах кататься, до баб вязаться, а как весна придет, да снег сойдет, чтоб запрудил мне речку в самом устье и кума своего, водяного, выжил отсюдова на Лысу гору или на Буркове болото, но чтоб и близехонько его не было. Понял аль еще повторить?»

Черт головой рогатой кивает, все понимает, деваться некуда.

«Этакую работенку мы сдюжим, тебе послужим. А супротив речно­го-водяного у меня давненько зуб горит, в печенках сидит. Устроим ему бучу, озоровать отучим, за жену мою утопленную отомстим, себя пове­селим, на болота его выживем, бороденку повыщипаем. Дай только срок».

Ладно, на том и разошлись, разъехались; лыжики врозь, а уговор крепок, как репей цепок, хоть в печку брось, а он встанет как в горле кость.

Отвязал чертушка детишек-чертишек от ольхового куста, в карман запихал да и поехал с горы, как с моста. И Васька домой подался, на горку взобрался. Едва идет, словно воз везет.

Дале стал жить-поживать, весну поджидать. Рано ли, поздно ли, а пришла весна собой красна. Снег гонит, зверя кормит, сосульками зве­нит, народ веселит. Выходи честной народ на работу дажесь в праздную субботу. По Евдокии вода, по Егорию трава. Прилетел кулик из-за моря, принес тепло на подворье. Всем весна хороша, да ночь коротка.

Васька Пестрой из всей деревни первым на поле летит, пашню ше­велит. Ране всех поспеть желает, коня кнутом погоняет. Все вспахал, позасеял, от работы отмаялся, со скотиной управился. Побег на речку посмотреть, глянуть, как черт ихний уговор справляет, водяного из омута выгоняет.

На бугор выбежал, вниз глянул, а там такое творится, что сказать страшно! В омуте смертный бой идет, не понять, кто верх берет, поспе­ши, увернись, а то и тебя зашибут, под корягу затянут. Брызги летят, чертенята вопят, водяной стонет, бузит, речку мутит.

Черт с чертенятами водяного, со сна зимнего в себя не пришедшего, силенок не набравшего, за мякитки ухватили, на бережок потащили. Тот шипит, свистит, упирается, обратно к омуту родному подобраться старается. Только чертенята его за бока щекочут, за космы дергают, палками в глазища пучеглазые тычут, подмогу кличут.

Водяной, видать, за зиму притомился подо льдом лежать без пищи, без добычи, когда вся рыба спит, хвостом не шевелит. Нет у него сил никаких с чертовым отродьем сладить, морды их чертовы расквасить. Орет, кричит, башкой об землю стучит, а отбиться никак не может.

Тут еще чертенята хвостики свои задрали, подняли, к водяному задницами встали, да как зачнут на него серные газы пускать, в нос направлять. А он энтого дела шибко не любит, заблажил по-нехороше­му и наутек пустился через горы, пригорки, ручьи, речушки, только брызги во все стороны летят, обратно на землю росой оседают. Как и не было его вовсе, водяного того.

Глядит Васька на омут, а там от драки столько бревен собралось, скопилось, меж собой скрутилось, что вода-то и встала и стоит, дале не бежит. Перегородили, выходит, черти речку, запрудили, обратно пово­ротили. Ставь себе мельницу, опускай колесо, жернова навешивай и мели чего хошь, хоть полушубок рваный, хоть хлам старый, коль ничего веселей не сыщешь.

Тут черт Ваську на бугре увидел, взобрался к нему, за глаз подбитый держится, медный пятак прикладывает. Половина бородищи повыдра­на, носище расквашен, как свекла мороженая, передний самый зуб расшатался, едва держится.

«Вишь, как я за наш уговор стоял, едва смерть не принял?! Дело сделано, запрудка слажена. А теперича, Васька сладкий, на чужую работу падкий, слушай и мой уговор, не вешай порты на забор. Ты от своей затеи будешь какой-никакой, а прибыток, приварок иметь. Мне же как поделыцику твоему от того половина положена. Но половину с тебя брать не стану, а то с печали, от скупости своей еще помрешь, до старости не доживешь. Хватит с меня и четверти помола. Все понял? Каждый смолотый чет­вертый мешок на меня отсчитывай. А я пока с ребятишками в теплые края подамся раны лечить, жирок копить, но по осени возвернусь. Уж ты, мил друг, меня поджидай, о четверти той не забывай, чтоб мне потом сусеки не мести, тебя не трясти. Как сказал о том, так и лежать кверху орлом». И исчез с пригорка. За ним и чертенята сиганули, дунули в теплые края за папаней, видать, поперлись на песочке лежать, в жмурки играть.

Пошел себе Васька в деревню мужиков скликать, собирать, для работы снаряжать.

Оне ему, ясно дело, поначалу и не поверили, что речка ихняя норовистая сама собой запрудилась, смирехонька стала, покорилась. А потом глядь-погладь, экая стать, чего ж с нее взять: стоит речка, слабенько журчит, ветки шевелит. Водица поднимается, к пригорку подбирается. Схватились за топоры, сладили добрую запруду, скатали домишко для мельницы, на плотине поставили. На другой день в город поехали, жернова прикупили, привезли, насекли, понавесили.

Ожила их меленка, закрутилось колесо, жернова заскрипели, заше­лестели. Шур-шур, скрип-скрип, бряк-бряк. Засыпай зерно. Засыпай зерно, вмиг смелет, мучицу сготовит. У кого с осени запас остался, зиму пережил, привезли что смогли, проверили мельню. Справная мельня оказалась, добрая мучица вышла! Ваську Пестрого хвалят, в бока пи­хают. Чего худого о мужике скажешь?! Спасибо ему, теперича завсегда со своей собственной мучицей будем. А свой хлеб, известно дело, завсегда сытней. Свой хлеб хоть ночью ешь. Радехоньки-и-и...

В мельники самого Василия и определили. Кого ж еще?! Даже ста­рики с ним издали здороваются, шапки с седых голов сымают, шеи склоняют, ручку пожимают. Думали, судили, уж теперь-то Василий жену себе высватает, выберет, почитай самый уважаемый человек в деревне стал и по всей округе про него прознали. Да куды там! Ваське не до женитьбы. То в поле несется хлеба поглядеть, колоски помять, пощупать, налив угадать, урожай вызнать. А то на меленку поспешит, запруду проверить, водицу подпустить, не приведи Господь, чтоб ни промыло где, ни прорвало, плотину ни спортило. Некогда ему, одно слово.

Там и осень пришла, забот пуще прежнего принесла: хлеб жать, молотить, на гумно свозить. Едва народ успел управиться до первых заморозков. Все сжали, собрали, с поля свезли, укрыли, уложили. Ждут первого морозцу для обмолоту под хлебную работу. Дождались, цепами прогулялись, зернышки от соломы отбили, отделили, в мешки поссыпали, на мельницу поспешали.

А там Васька Пестрой из себя холостой на мужиков щурится, бабам сквозь щербатые зубы лыбится, у водицы прохаживается в сапожках новых лаковых, дегтем смоленым мазанных. Штаны да рубаха на нем праздные, для работы несуразные. Да ему не мешки таскать, а им счет соблюдать. Подсобников сыскал, нанял, к работе приставил. Сам в чести, в чистоте, без грязиночки-пылиночки, за всем приглядывает, покрикивает, работников поругивает, мужиков попугивает.

«Заноси сюды, зерно ссыпай, сам  вниз ступай, да муку поджидай».

Мужики и рады, по подводам сидят, на колесо глядят. Не толченное, так оно и не пшено; не молот хлеб, так и не мука. Была бы мука да сито, и сама бы я была сыта. Теперича можно и зиму встречать-привечать, брагу варить, блины сулить. Это только поют собором, а едят все по  своим дворам.

Вот Васькины подручники и первые мешки на подводы поперли, пыхтят, пот руками утирают. Не тяжел вес, коль под свой навес. Мужи­ки считать начали, да чего-то маловато мучицы, оне Ваську кликать, мол, четверти от привезенного зерна нет на возах... Как же так, мать твою эдак? Куды остальное подевал?!

Васька в праздных одеждах своих выходит, носом водит. Мол, что за шум, милый кум? Чего потеряли, там ли искали? Может, пока везли по дороге растрясли?

Мужики в голос на него: «Ты, Васька Пестрой, душой рябой, сказы­вай, куда четвертую часть нашинской мучицы дел?».

Он им: «Как куды? В мешках лежит, себя сторожит. Не обвесил, не украл, а за работу должок взял. Разве на других мельнях мельники ме­не берут? Коль не по нраву моя молота, то ищите, где не так дорога».

Да... Приуныли мужики... Мельню вместе ладили, а за помол одно­му Ваське весь навар. Да куды деваться? Хлеб по возам, а деньги по местам. У такого кукиша не выторгуешь мякиша. С тем и подались.

Зажил Васька припеваючи, ходит сам себя похваляючи. Семечки лущит, на работников рявкает: «Эй, мазня-размазня! Чего бегаешь зазря! Не суетись где не надо, нет с вами никакого слада!».

Везут на Васькину мельню со всей округи зерно, крутится колесо, жернова что твой язык все перемелют. Брат брата трет, белая кровь течет. И все Ваське в прибыток.

Случилось тут скупщику мимо ехать на ярмарку, ажно в сам Ирбит-город. Купчина с большой деньгой да с толстой мошной. Пристал к Василию, мол, уступи мучицу за хорошую цену, не пожалеешь. Тот поперву упирался-ломался, помнит про уговор с чертом. Придет срок и тот за своей долей явится. Да только уломал, видать, купец Ваську, может, чем напоил, а может, так сговорил. Скупил у него весь четвертной запас, денежки на бочку, укатил по песочку.

Дня не прошло, как два монаха из соседнего монастыря пожаловали на мельницу, а при них письмо от самого архиерея. И пишет владыка к Ваське Пестрому, чтоб смолол он для монастыря сто пудов зерна. А за энту работу будет Ваське архиерейское благословение. Да еще владыка о том на службе объявить, принародно его похвалить.

Васька бумажку прочел, в руках повертел и монахам обратно отдает: «Вы, монахи-молчуны, Божьи агнецы зазря в мой монастырь со своим уставом заявились, не запылились. Я мужик не вашего чину, имею на то свою причину. Живу при деньгах, как девка при серьгах. Могу вашего архиерея к себе на блины позвать, про жисть-житье все как есть расска­зать. А молоть задарма мучицу не хватит моей водицы, поищите кого другого за архиерейское слово».

Поворотили монахи обратно несолоно хлебавши, бороды не смочив, крошкой не закусив. А на другой день ни свет ни заря прыг на Васькину запруду урядник с коня. Сам при усах, при лампасах, шашка по бревнам постукивает, побрякивает, урядник в усища покрякивает. Вытащил Ваську за шкирку на бережок, засветил кулачищем промеж зенок. А тут еще два солдатика, с ним приехавшие, от себя добавили, два раза вдарили, тот и с копыт долой, крутит кудлатой башкой. Привязали к коню и в город поволокли, как мешок с дерьмом, только пыль клубом.

К вечеру Васька заявился побитый, помятый, слегка потоптанный. А утром обратно обоз с зерном едет, на каждой телеге по монаху-мол­чальнику сидит, добро сторожит. Затащили мешки на мельничку, в угол сложили, сами на бережку устроились, сухарики в сырой водице мочат, сами себя потчуют.

Васька самолично за мешки схватился, ухватился быстрей засыпать, смо­лоть поскорей. Только на запруду глянул, а воды-то и нет, словно ее там сроду и не было! Страх великий на него нашел, волосы на башке рвать начал, худые слова кричать. С ведром к речке побежал черпать, на колесо лить, а толку пшик, смех да и только. А и не смолоть нельзя, иначе каторга на веки вечные.

Сел он на мешки, пригорюнился, а тут и черт явился, словно за углом стоял. Сытый, довольный, хвост в косицу заплетенный, сам масляный, сияет, как медна пуговица. И чертенята вслед за ним прибыли, явились не запылились – песенку мурлыкают, носи­ками шмыгают, видать, хорошо им в теплых краях жилось-поживалось.

«Здравствуй, Васенька Пестрой, мужик шустрой! Не забыл ли про меня да про уговор наш? Пожаловал к тебе за законной своей четвертью от всего помолу. Вели мне его вынесть, положить, тогда будем и дальше дружить».

Васька и взбеленись от такого гостя. Орет ему: «Ты еще, ирод, приперся ни свет ни заря, а все равно зазря. Ту муку, что я с мужиков собрал, у меня купчина украл. Оставил взамен сто рублев и то одной бумажкой. А теперича еще и вода с плотины ушла, а куда и не сказала. Монахи зерно привезли, а тут хоть на колесо нассы, а крутить нечем».

«Эге, – черт говорит, – бумажку ту на сто рублев ты себе на леденцы оставь. А с монахов я свой оброк все одно возьму. Не волнуйся, друг, не переживай, а зерно засыпай. Сей момент вода будет».

Пальцами своими волосатыми щелк-щелк, хвостищем дрыг-подрыг и невесть откуда вода набежала, зажурчала, колесо пошло крутиться, жернова заскрипели: мели Емеля, твоя неделя.

Обрадовался Васька, вмиг все монастырское зерно смо­лол, в мешки ссыпал, им рукой машет, чтоб на телегу тащили. По­грузили те мучицу, крестным знаменем себя осенили, спрашивают хозяина: «Чего-то на твоей мельнице дюже серой попахивает? Ты, случайно, с нечистым дружбу не водишь?».

Васька было крест наложить на себя хочет, а руку-то словно свело в локте, не подымается. Монахи головами покрутили, повертели и пое­хали потихонечку к себе в монастырь. А Васька сам по себе остался, пригорюнился. Кинулся черта с чертенятами искать, а тот словно сгинул куда, не видно его, не слышно никого. Глянул вниз с плотины, а там и сухо совсем, дно видно, лишь ручеек мылый журчит едва виднеется. «Ладно, – думает себе, вода ушла, а заработанная денежка все одно осталась».  Взял Васька бумажку сторублевую, ассигнацию, значит, поглаживает ее, радуется. Только внимательней к ней присмотрелся и чуть его кондрашка не хватила: а на портрете государя императора поверх головы рожки козлиные пропечатаны. Да аккуратно так, словно государь весь век свой с ними прожил, пробыл, без них и не жил.

Совсем худо Ваське стало, кинулся он на дорогу, убечь решил куда, а навстречу ему монахи обратно едут. Да злые такие, что не приведи Господь, хоть им по чину-званию такими и быть вовсе не положено. Хвать Ваську за шкирку и рылом в мешки, а там вместо муки навоз гольный лежит, весь из себя сухой и воняет пакостно.

«Где наша мука?! – орут в голос. – Как посмел самого владыку обманывать?!». Связали и на мешки с дерьмом закинули. Увезли в город, и боле мы его не видели.

А ночью такая буря на нашей речке поднялась, сроду не бывало, самые древние старики не упомнят этакого. Вышли утром на бугор, а ни плотины, ни мельницы и в помине нет, все унесло, разметало.

Нельзя сказать, что мужики особо опечались по мельнице. И без нее ране сколько лет жили,  еще столько же проживем. Плюнули и забыли. И про Ваську бы Пестрого никто дажесь не вспомнил. Да только объя­вился он, уже когда начали у нас колхозы ладить, скот отбирать, в об­щий хлев сгонять. Вот тут и он пожаловал в черном кожане с наганом в кармане, на кобылке рябой, немножко хромой и на глаз косой.

Собрал народ посреди улицы и толкует всем: «Я за вашу свободу на каторге срок мотал, пуще всех страдал. Теперича меня к вам председа­телем направили, чтоб я нову жизню строить начал...».

«Зачем нам нова, вроде и стара ничего была...», – кто-то из толпы вякнул.

Васька тогда наган свой достал и дулом на народ навел: «А кто не пожелает жить по-новому, того в расход пущать велено. Есть такие?».

Дураков у нас отродясь не встречалось и тут не нашлось супротив новой власти идтить. Молчат... Тогда велел Васька Пестрой брать гра­бельки да лопаты, коней в телеги запрягать и айда плотину по новой насыпать. Для новой, значит, жизни. И тут супротивников не сыска­лось. Все пошли на проклятую речку. Всей деревней сыпали землю, сыпали. Возили подводами, месили, молотили, трамбовкой стучали, землю уминали. Насыпали чуть не выше бугра, на котором деревня поставлена. Ладно, неделю на то убили, а в поле работа стоит, не до нее.

Только в первую же ночь дождь приспел, случился, до утра лил, поливал, в речку уйму воды нагнал. Вышли на бережок, глянули. А там от нашей работы ни бревнышка, ни щепочки не осталось. Все вода смыла, разметала, нас не спросила. И чего бы вы думали? Приказал Васька о новой плотину на речке ладить, строить. Вот и сызнова под Васькиным наганом работу ту пустую начали. Пока землю таскаем – погода стоит тихая, а как закончим, в ночь буря, и все размоет, размечет.

... С тех пор много годков прошло, а как новый председатель заявит­ся, так опять плотину сыпать начинает, народ гонит. Сплошное запруженье на нас нашло. С других деревень нас так и зовут: запруженными.

Вишь, вон бульдозер шумит, с городу едет, пыхтит. Опять начнет запруженье на нашей речке делать. Да, встарь люди бывали умней, а ноне веселей. И мы посмеемся, коль допьяну не напьемся... До запруженья...

 

ВОРОГУША

И зачем человеку только жизнь дается? Бьется, бьется, а все одно – умирать придется. Как Бог накажет, никто не укажет. Пришла смерть на бабу – не указуй на деда...

К чему это я? Да к тому, что ноне не так люди жить стали. О смертушке не думают, не печалятся, каждый норовит себе поболе урвать, в дом припереть, на засов запереть. А супротив злого человека на кажну дверь замок не навесишь. Оно, правда, к пустой избе замок не нужен. Но я тебе что скажу, если на деревне дурной человек заведется, то никто от него не убере­жется.

У нас вот какая история в стародавние времена случилась-вышла, что помнят о ней до сей поры и от отца к сыну передают, когда о зле черном речь ведут... История та хоть и давнешняя, но для нас памятная, поскольку через нее деды внуков учат, к добру привечают, от зла отпугивают.

А вышло так, что привезли под нашу деревню переселенцев разных. Рвань, я тебе скажу, а не люди. Откуль их таких только и понабрали?! Со всей Рассеюшки, верно, сливки сымали. Другого места не нашли акромя нашинского: выгрузили их по за ту сторону от речки, вроде как от нас в стороне, но все одно под боком. Уездный старшина повелел им: «Мол, живите, не тужите, дома стройте, землю пашите». Ага! Ку­да там! Оне энтому делу сроду не обучены, кроме воровства да другого воровства ничегошеньки боле и не умели. То, как говорится, вызвали волка к людям из колка...

Как только стемнеется, они тут как тут. По дворам шасть, тащат все, что попадет в пасть,  будто так и должно, положено. Сколь овец да гусей потаскали, не счесть! Про кур, петухов уж и не вспоминай. Даже двух коров самых удойливых свели. И добро бы доить стали, а то заколют на мясо, шкуру в речку бросят, и все шито-крыто, крепко сбито. Стыд за углом делили, там и зарыли. А чего ж не воровать, коли некому унять. Так почитай все лето и держали оне нас в осаде, словно холера по деревне прошла. Доброму вору все впору, а нам лишь убыток да печаль, за свое отвечай.

На что у нас мужики спокойные и не норовистые, а тут такой беды стерпеть не захотели, взялись за вилы. На вора и вилы что ружье. А то бы сами долго еще сидели на думах, как на вилах.

Нашинских мужиков Кондрат Сизый подбил, когда у него прямо средь бела дня гусака последнего с пруда уманили. И то бывает, что гуся свинья съедает. Кондрат-то их маленьких гусят за пазухой таскал, грел. На лужку пас, от коршуна отби­вал, на ночь в хлев закрывал. Оне ему едва ль не детей дороже, столько сил отдал. А тут какой-то плут по одному выманил, вытаскал и удержу на него нет, последнего уманил.

Кондрат сам как гусь сделался: шею тощую, дряблую вытя­нул из рубахи, по улочке носится, в драку просится. Кол из плетня выдернул и орет, как блохами накусанный: «Убью, прибью, на каторгу пойду, а за своего гуся с ними сочтуся!» Баба его тоже головку в окно выставила и подзуживает: «Дай им, Кондрат, всем, чтоб знали, как гусей чужих воровать, нас убогих обирать».

Нашлась убогая, нищенка с кладбища! У нее добра, что в корове дерьма. Два сарафана, три кафтана, полушалков верно с дю­жину, кофт да юбок не считано, не меряно, а с гусем так все богатство утеряно. Видали мы таких, голых да нагих! У нее в щелку и вошь не проскочит, на каждую курицу по платочку найдется, сыщется.

Мутил Кондрат воду, мутил, вовсе, видать, ему свет не мил. Того и гляди самого кондрашка хватит, а он все бегает да судачит.

Ну, к такому баламуту пристали и прочие шалопуты. Собралось человек с двадцать, похватали в руки кто что смог и айда к поселенцам на другой бережок.

А оне не спали, не дремали, у брода их и встречали. Наперед всех баба выходит, сама из себя что бочка на полста ведер, руки в боки, глаза в потолоки, и ну орать, наших шнуровать: «Чего приперлись крестья­не-мещане? На нас поглазеть, бедны головы пожалеть? Вас крещеных, в речке моченых, чужа беда не волнует, не интересует. Нет, чтоб нас пожалеть, обогреть, а вы вилы похватали, да к нам на испуг прибежали!».

Кондрат наперед других вышел и орет той через речку в полный голос: «Мы-то люди крещены, с крестом на шее, с Богом в башке, а вас, видать, шибко умный поп крестил, только напрасно не утопил. От вас ни крестом, ни пестом не отделаться. Всю нашу скотину поизвели, порезали. Пришли мы с вами поквитаться, разобраться. Кольем накор­мим, дубьем попотчуем. Иль возверните нам скотину крадену, а напервей всех гусей моих, а нет, так на себя пеняйте».

Баба та из-за речки им в глаза расхохоталась, рассмеялась, задни­цей повернулась, по жирным ляжкам себя похлопала и кричит опять: «А этого дела поцеловать не желаете ли? Ваша скотина не мычит, не телится, ищите сколь хотите, а среди нас ничего не найдете. Пастухов своих лучше вините, оне у вас все пьянь да рвань один к одному. Скотину пропили, промотали, да на нас горемычных теперь и пеняют. А гусь твой мимо пролетал, караул кричал, мол, не кормит его хозяин, не холит и полетел другого искать».

Совсем взбеленился от энтих слов Кондратушка наш, сунулся в речку да в яму сгоряча оступился, малость охладился, сел на бережок из сапога воду вылить. И другие мужики стоят, молчат, на вилы, на колья опершись. Соображают, постоишь за волос, а бороды лишишься. Все одно скотину обратно не вернуть, зато волос и носов своих жалко. Нашим мужикам, известное дело, не охота ни драться, ни бороться, а сытней бы напороться. Сникли перед той бабой-раззявой, что громче всех орет, через речку беседу ведет.

Семка Шульгин и толкует Кондрату в шутку: «Однако тут дракой прав не будешь. И в доброй драке на квас не выручишь, а в такой и на хлеб не наберешь. Айда, брат Кондрат, своих кошек драть: тебе мясо, а мне шкурки».

Верно, Кондратушку всерьез зазнобило, когда в речке намочило, что и про своего последнего гуся призабыл. То с гуся вода без следа сходит, перьев не мочит, а Кондрат не гусь, сидит, зубами стучит, ножками в такт сучит. Думает себе: «С ними каторжными связываться, себе дороже станет». Отряхнулся и крикнул им: «Ладно, неправда ваша на том свете ещо зачтется, а мы подо­ждем, но свое все одно возьмем. Будьте вы трижды неладны! Только суньтесь ещо в деревню, поймаю, ноги повыдергиваю, спички вставлю, скажу так и было!».

«Ах ты, человек угожий, лицом пригожий, сам на гуся похожий, – вслед Кондрату баба толстушка орет, – у тебя шея пестиком, губы бантиком, нос гуской гусиной, язык рваной штаниной! Сам собой дур­ной плут-баламут, а туды ж, супротив нас, людей нещастных, телом болящих, душей немощных, родного угла лишенных, в Сибирь прокля­тущую на смертушку посланных поднялся. Мы который день сидим без хлеба куска, на душе тоска. А ты... ты... для убогих людей пожалел своих гусей?!».

Чего тут с Кондратом началось, когда он такую несправедливость да вслед себе услыхал, не можно и сказать! Мокрый ли сухой, а воспылал таким гневом Аника-воин наш, что четверо мужиков на него набросились, а едва сдержали. Так он рвался той бабе склочной все сказать, выска­зать, чего думает о ней. Да не дали остальные мужики ему сказать все это, душу облегчить. Увели его обратно в нашу деревню под белы руки от греха подале, чтоб потом не было печали.

Переселенцы-то народ самый что ни на есть отчаянный — ножиком пырнут-порежут, в узел завяжут, в омуте притопят, а потом ищи, свищи, вы­свищи, кто был, кто не был,— меж ними завсегда кругова порука: на виноватого не покажут, правды не скажут.

А Кондрат, когда его в дом свой обратно привели, возвернули, весь свой пыл и слова обидные на бабу свою и выпляснул, все что о ней худого-доброго много лет думал, скрывал и высказал. Повыкобенивался над ней порядком, сколько сил было да на беседу хватило. Та не чужая, все стерпит. Уж ей на роду писано от родного мужа терпеть, другого не иметь, некому горемычную и пожа­леть. Но до переселенцев он боле не совался. Пужай лучше своих – чужие бояться станут.

Только, видать, те козни пересельциков наших и до волости дошли, до самого верхнего начальства. И велено было заслать их еще дале, туды, где и Макар телят не пас, по чужой припас. Так мы от них, ворюг, и избавились.

Понятно дело, обрадовались все, вздохнули пошире да повольнее, попри­вольнее. То небо с овчинку казалось, а то прояснило на сто верст вокруг. Словно и не было беды вкруг деревни.

К вечеру уже тот самый Кондрат Сизый решился втихомолку сходить на место ихнего табора, поглазеть, чего там пооставалось. Может, думал гуся своего там сыскать, а может, и иную думу имел, но, никому ни слова, ни полслова не сказавши, один в табор по позну к вечеру и отправился.

Пришел... Осмотрелся, огляделся, да только ни гуся, ни лапки от него не нашел, не сыскал, сколь не выглядел. Посреди поляны, где они стояли, жили-проживали, черное кострище осталось, земля поутоптана, позагажена, и белый пух летает, порхает. Тут наш Кондратушка и решил счастья попытать, начал своего гуська кликать: «Где же ты мой родной, лапчатый?! Отзовись, откликнись хозяину!».

И слышит вдруг, отвечает кто-то ему со стороны леска слабенько так, тихонень­ко: «Гы-гы, гу-гу...» Не иначе как его гуска на хозяйский голос откликается. Он и обалдел с радости, к лесу помчался, кинулся. Подбежал, а под кустиком узелок лежит весь замызганный, грязненький и хнычет тихонечко: «Гы-гы, гу-гу...»

Он нагнулся, приподнял, а там пеленочки, а в них ребеночек ма­хонький, носик красненький, немытый, зачуханный. Черным глазиком на него глядит, лыбится. У Кондратушки ажно сердце зашлось: надо ж такому случиться, искал гуся, а нашел дитя. Обмишурился... Куды ж теперь деваться?! Зачем ему приемыш-найденыш, коль дома у самого трое сыновей да пять дочерей. Лишний роток кому нужен?

Оглянулся Кондрат по-гусиному округ себя, покрутил длинной шей­кой, поозирался, вроде никого нет, никто и не видит. Опустил узелок-кулечек туда, где лежал, и наутек кинулся. Бежит, оглядывается, дороги не разбирая. Малость до речки не добег, как кинулся кто-то наперерез ему, с ног свалил, сверху насел, в лицо дышит.

Открыл Кондрат глаза, со страху большого зажмуренные, разлепил веки сомкнутые и чуть не заорал в голос. Только нет его, голосу-то: стоит над ним серый волчина, пасть разинув, слюна на лоб каплет, желтые глазища свирепым огнем горят, светятся. Кондрат мужик веру­ющий был и перед смертью своей решил молитву прочесть сколь успеет. Начал вполшепота: «Никола-Угодник, помоги, душу раба Божьего прими...», – как вдруг отошел от него волк в сторону, но далеко не уходит, глядит этак в упор на него.

Сел Кондрат наземь, рукой лоб перекрестил, пуще прежнего зашеп­тал, зачастил, чтоб его Бог простил. Волк в стороне стоит, не трогает. Вот Кондрат и думает себе: «Знать, молитва крепка, отогнала и волка. А пустит ли он меня домой?».

На ноги встал, по кустам бочком к речке тихонечко двинул. Только к бережку подобрался, а волк у воды стоит, на него рычит, ярится, клыки желтые кажет, того и гляди в горло вцепится. Не выдержал Кондрат, ударился бежать. Бежал, бежал по лесу, по перелескам, через пни перескакивал, за валежины сапогами цеплялся, штаны в клочья порвал, полрубахи на ветках пооставлял, видать здоровенный круг сделал, но только вновь сызнова вернулся, выбежал на поляну, где табор стоял. И опять к тому самому  кулечку-узелочку, что под кустиком лежит.

Понял Кондрат, отчего волк на него кинулся-ринулся. Видать, не простой то волк был, а оборотень. И не зверь вовсе, а человек колдов­ской, зверем обернувшийся, на Кондрата и накинулся. Верно, свой грех Кондрату всучивает, его прижучивает.

Перекрестился бедный Кондрат на все четыре стороны, поклонился и солнышку, и звездам, и полю чистому, поднял младенчика на руки, понес в деревню. До речки доходит, стоит в сторонке волчина, но уже не скалится, не рычит, а на него молча глядит, провожает.

Прибежал в деревню наш Кондрат, тому, что жив, и не рад. Не знает, куда ребеночка подевать, пристроить. Кинулся от одной избы в другую, а кому он нужен, подкидыш? К себе занес, а баба напустилась-наброси­лась хуже волка-оборотня, зубами щелкает, клацкает, того и гляди в горло вцепится, с потрохами сцапа­ет. «Нагулял, старый кобель, на стороне, так и не суйся к своей родне. Сам с ним живи, сам расти, сам и грудь давай, а на меня надежду не имай, стара уже люльку зыбать, гули-гули кричать, твой срам ка­чать!»

Кондрат едва не поседел, последние волосья на себе рвет, криком исходит: «Я на баб уже третий год не заглядываюсь! Зачем мне чужая на стороне, когда от своей не знаю куды подеваться! Не мой то ребено­чек, ни голосом, ни волосом, ни с одной стороны не схож, не похож. У него волос черный, глаз угольный, а я то с льняным волосом жизнь прожил».

«Энто у тебя ране волос был льняной, глаз голубой, а сейчас волос пегий и то три пучка осталось, а глаз полинялый, блеклый, как штаны стираны,– баба ему ответ дает, а потом и спрашивает.

— Скажи-кась мне, греховодник старый, где ты шлялся-мотался, кто тебя рвал-трепал, что и штаны и рубаху в клочья скромсал?».

Кондрат ей про волка-оборотня обсказывать, а баба и слушать не хочет: «Сам ты, старый пень, оборотень. Столь годков с тобой прожила, промыкалась, а и знать не знала, будто у тебя подружка на стороне заведена, запрятана. К ней и пойди, дите чернопузое расти. Пущай она тебе и рубаху со штанами-портами чинит. Уйди от греха, меня не смущай, детей постыдись. При живом отце сиротами останутся».

Пригорюнился Кондрат с малышкой под мышкой, идет по улочке, нос повесивши, что и делать-поделать, как мыкаться дале не знает. Теперь, когда на всю деревню ославили, что не отмоешься, ребеночка обратно в лес не снесешь, не спрячешь. И надо такому случиться: навстречу ему идет, ковыляет, на посох припадает бабка Лягда, старая, гнутая, от родни отбившаяся, одна свой век вековавшая, ни к кому не приставшая.

Жила та бабка Лягда на самом краю деревни, одна-одинехонька, а какого она рода-племени не знали, сроду о том не поминали. А уж сколь ей годков, того вовсе не помнили. Да и сама она про то, видать, давно забыла, счет годкам своим потеряла, поди, уж второй век доживала.

Болтали, будто по молодости была она собой статна да красива, всем на диво. А взял ее парень из нашинских то ли с цыган, то ли с черемисов, то ли с Казани, то ли с Кубани, сюда и привез. Детей своих он с ней не нажил, помер рано. По деревне рядили, будто та Лягда могла на человека любой наговор наслать: хоть в пень, хоть в бревно превратить; бабу – в ворону, а корову в мышь. Все ее за то и боялись, в дружбу не вязались. Только когда поворожить, погадать, про судьбу прознать, к ней втихомолку шли, нехитрые гостинцы за работу несли.

Коль припекет, и к черту в снохи пойдешь. Хоть береженье и лучше вороженья, но нашинский народ всех наперед прознать, проведать хо­чет: про родню разные разности узнать, за себя, что там судьба сулит услыхать. А как было той бабке не ворожить, когда в доме нечего на зуб положить: живности она сроду никакой не держала, за скотиной не ходила, не пахала, не молотила. Тем и жила, чего подадут.

Вот она-то Кондрату и встретилась. Глазки сощурила, клюкой кри­вой нацелилась, спрашивает шепотком сквозь зубы реденькие: «Никак, Кондратушка, ты какой ни какой, а приплод в дом принес, да сам-то едва ноги унес. Я хоть на одно ухо глуха да слышу все, хоть глаза худо видят, да никто меня не обидит. Поскольку вижу больше глазастых, слышу дальше ушастых. Не корись, не божись, а мне поклонись, научу, как тебе поступить, от горя освободиться».

Кондрат ей в ноги бухнулся и все как есть рассказал, только про волка утаил, а отчего и сам не знает. Выслушала его бабка Лягда и губищи в трубочку свернула, их к носу подтянула, а сама клюкой круги в пыли чертит, знаки непонятные рисует.

Да и говорит: «По всему тебе, Кондратушка, выпадает пиковая масть, жить не всласть, а более некуда пасть. Неси ребеночка в мою избу, а за ту услугу ничего с тебя не возьму. Только пообещай мне одно, что выточишь из корня осинового веретено по мою нужду. Да как полная луна взойдет, черную овцу острижешь, мне шерсть прине­сешь. И никому о том не смей болтать, а то ребеночка могу и обратно в твой дом отдать».

Кондрат, понятно дело, рад не рад. Тут не то что овцу, а и собствен­ную бабу острижешь, обреешь, ничего не пожалеешь. Кинулся наперед старухи в ее избу, ребеночка на лавку, сам в дверь, а там уже и бабка Лягда стоит, на него шипит: «Куда в путь-дорожку собрался, меня не дождался. Сказывай, как ребеночка зовут, кому в моей избе будет приют».

«Откуль же я его имя знаю-прознаю? Кто мне о том сказывал, сообщал, о прозванье извещал? Я на его крестинах не бывал, вина с кумовьями не пивал, святцы не читал, в купель не окунал».

Развернула бабка Лягда пеленочки-рубашоночки, а дитятко и зау­лыбалось, засмеялось, к ней заласкалось. Только на шейке, где святому кресту висеть положено, ладанка на шнурке черном, крученом навешена красного цвета. Пощупала бабка ее, чего там есть, да разве поймешь, трава не трава, может, и сыра земля. Запахнула пеленки-рубашонки, на лавку рядом присела, Кондрата глазом сверлит.

«Понял, что за подкидыш к тебе попал? А ты туды ж, про купель разговор ведешь... Никому и словечка не оброни, чего видел. Не то со света сживу, детей не пожалею».

У Кондратушки и сердце холодом ледяным зашлось: поимел камень на шею под старость лет, хоть поди да утопись. И все из-за гуся укра­денного, из-за ссыльщиков-переселенцев ни дна им, ни покрышки.

«Ладно, – бабка ему толкует, –  домой сходи, да еду мальцу принеси. Станет кто спрашивать, как зовут-кличут мальчонку, то скажи Ива­ном. Пущай народ в спокойствии живет, делами занимается, нас не пужается. А как парнишка подрастет, в силу войдет, то он еще себя покажет, глядишь, и тебе спасибо скажет».

На том покамест и расстались. Началась у Кондратушки жизнь новая, супротив старой совсем тяжелая. Из дому потихоньку харчи носит крадучись, весь извелся, лицом потемнел, осунулся, такую тайну в себе держать, от всего мира скрывать.

Бабку Лягду по-за глаза все Ворогушей звали. Так и баяли: «Вон пошла Ворогуша, солены уши. Кому наворожит радость, кому беду».

Только ее ворожбой дом не построишь, крышей не накроешь. А не угодишь, так нашлет беду, не пожелаешь и врагу. Все в деревне ее опасались, побаивались и особых дел с ней не водили. А как узнали, что Кондрат к ней ребеночка снес, так пересуды по всей деревне пошли, поехали: почему да отчего он ни с того ни с сего малое дитяте  старой карге доверил. Но и к себе мальца взять никто не решился, не отважился. Своя печаль чужой радости дороже. Лучше Божье забыть, чем свое не по­лучить.

Долго ли, коротко ли, а день за днем следом бегут, а за ними годки идут, нас работать шибче зовут. Только вроде как спать лег, а встал – уже и лето долой, погоняй, не стой. А там и зима-красна, следом пришла, а дале – и год проскочил, коль тебя Бог от беды оборонил. У всех детки растут, свое берут. Пришел срок, и Ванька, – приемыш бабки Лягды, – подрос, вместе со всеми по улочкам скакать начал, озорничать, себя выка­зывать.

Без озорства, понятно дело, какой мальчонка растет, но тут разговор особый. На наших мальцов Ванька-приемыш был ничем не похож. Видать, в темную ночку его мать зачала, больно много черного цвета ему при­пасла. Не от белого пана, а от кудрявого цыгана: волос у него на голове мелкими кольцами, блестящий, словно дегтем мазанный; глаз, что тебе воронье крыло, брови и того черней. И личико смуглое, как из печи только вылез. А головенка сызмальства большущая-пребольшущая, будто здо­ровый мужик с себя снял и ему поносить на время дал, да так и забыл. И прозвали Ваньку-приемыша деревенские пацаны Ряхой. И он к тому привык, откликался на прозвище. Ванек в деревне много, а про­звание у каждого свое, ему одному свойственное.

И уж как озорничал тот Ванька Ряха! Совсем не знал божьего страха. В чужой огород али там чулан, амбар, сеновал ему залезть, что до ветру сходить. Будто ничего слаще и не пробовал. Только горох начнет поспевать, а Ванька Ряха тут как тут. Своего-то бабка Лягда не посадит, мальца не попотчует. Вот и пасся Ванька Ряха по чужим огородам, как последний козел с бандитской мордой. Не столько гороху нарвет, сколь напортит, все повыдергивает, истопчет, кустика живого не оставит, – так и Мамай не воевал, чуток людям оставлял.

Удивлялся народ, куда он такую прорву ворует? Неужто лопает все? Как с чужого добра у него пузо не лопается, не пучится, худо не дела­ется. Видать, все у него живот принимал, задержки не давал.

Особо Ванька Ряха огурчики жаловал. Встанет с утра поране хозяй­ка, на огород выйдет, к грядке, навозом обложенной, исправно ухоженной, по­дойдет и слов лишится. Заместо грядки бугор из земли! Ни ботвы тебе, ни огурчика малого нет, словно и не было.

Осерчает хозяйка, летит к Кондрату: «Ах ты, Кондрат Сизый, твой подкидыш цыганский самому черту брат! Пакостник-распакостник, варнак из варнаков! Огурчики мои слямзил и был таков!».

Кондрату хоть вешайся, хошь топись! От родства с Ванькою отказы­вается, выкручивается, а молва что уголь: не обожжет, так замарает, до беды лихой доведет, по миру пустит, нужде научит.

«Я к тебе, раззяве-хозяйке, в караульные не нанимался, а и най­мешь, так не пойду. Мои огурцы целы, живы от чужой поживы. Стеречь надо лучше, ворота на запор запирать, а неча на добрых людей зазря пенять». Вот и возьми с него рубль за сто, и вся на этом печаль и баста.

Мужики начали на огородах капканы медвежьи ставить, литовки в ботву запихивать, вилы, ножики втыкать. Только Ванька Ряха будто по темноте кошачий глаз имел, ни в один капкан ихний не попал, руку-ногу не поранил, следа не оставил. А случись с им чего, так кто бы пожалел мальца? Не-е-е, ни в жизнь... Подкидыш он и есть подкидыш...

Зато как-то раз Степка Шилов за поросенком собственным погнался, а тот и умыкни от него со двора промеж досок на огород, а там у хозяев капкан медвежий насторожен, да такой серьезный, что жеребцу доброму ногу напополам перерубит. В него по­рося по дурости, несуразности своей и сунься. Дажесь и не пикнул, ножкой не дрыгнул, а издох на месте, на глазах у хозяина-зверолова.

Степка от большой печали и сядь на грядку. Сесть-то сел, а обратно соколом взлетел, едва на конек избы своей не запрыгнул, так его вилы в задницу всеми четырьмя зубьями саданули, поцеловали, за огуреч­ную заботу наградили.

А на чужих грядках Ваньку Ряху так ни разу и не споймали, не захватили, видать худо караулили. Но все знали и о том ведали, что никто другой, а он – на деревне первейший вор! Зато как коз или свиней на выгон отпустят прокорм себе искать, бегут пацанята в деревню, орут: «Ванька-цыганенок верхом на козе катается! На козе поскачет, потом на свинью заскочит и ту до смерти загоняет!».

Пока мужики до выгона добегут, дотрусят, а Ваньки и след простыл, нигде не видно, не слышно. Коль не пойман – не вор, тут и весь уговор. Всем миром думали мужики как его поймать, проучить, да и порешили для острастки устроить ему наказание: стянули штаны и крапивы туда и наложили, натолкали, обратно одели, с тем и отправили. Поплакал он, поревел, а потом стращать всех начал: «Пого­дите, попомните еще! Как подрасту да научусь всему ворожебному делу у бабки Лягды, узнаете тогды, почем фунт лиха! Попомните!».

Да кто к словам сопляка-мальца прислушается, поверит, посмея­лись укоризнам его, крапивой помахали вслед, на том и забыли, запа­мятовали.

Через какой там срок из пацана Ванька Ряха в возраст вошел, статным пар­нем сделался. И не стало от него проходу девкам по всей деревне. Особливо как отправятся оне в самый зной на купание, а он тут как тут, дожида­ется где под кустиком. Те в воду войдут, платьишки посбрасывают, а он их в один узел соберет, в лес утащит, а на то место сам ляжет, разля­жется, до самого пупа разденется, заголится и ждет, когда девки из воды выскакивать начнут.

Оне-то его как завидят — в крик и в воду обратно. Сидят, сидят бедненькие до посинения, до одури, икать начнут, молить, просить Ваньку, чтоб одежду возвернул, с глаз долой ушел.

«Нет, – отвечал он, – тому одежу отдам, возверну, кто меня поцелует, пожалует. Иначе и не просите».

До того дошло, что на купание стали с караульщиками ходить, в кустах мужики сидели, своих девок сторожили, караулили. Потом и парни молодые не вытерпели и отвели Ваньку в лес, заголили задницу и посадили на кучу муравьиную, проучили так.

Верно, после того случая совсем осердился Ванька Ряха, на всю деревню нашу обиду поимел и стал на тех самых девках свое цыганское умение пакостное применять, испытывать. Не-е-т, он ни одну и пальцем не тронул. Только как кто из девок нашинских ему на улице по дороге встретиться, то глянет-стрельнет в нее своими глазищами угольными, будто стрелу отравленную пошлет, а с той тот час худо и делается. Домой прибежит, на постель падет и плачем заходится, все-то ей бежать куда-то порывается, бьется, пока не свяжут, святой водой не обрызгают, молитву не прочтут.

На вечерках, посиделках, бывалочи, только про него разговор и ведут, боятся, как бы глаз на кого свой черный не положил, не взглянул. Стоит ему туда зайти, где собрались девки песни попеть, семечки полузгать, все и встрепенутся, испужаются, словно смерть с косой по их душу пришла: мигом вскакивают, соби­раются, одежу хватают и за дверь наружу, как пожар начался. А Ваньке только того и надобно. Ходит по деревне весь из себя довольнехонек, лыбится на всех, работой не занятый, ни о чем заботы нет.

Парни наши судили-рядили как на Ряху управу сыскать, отучить от пакостей этаких и ничего другого не удумали, акромя как их дом, где он у бабки жил-проживал огнем спалить до чиста. А там дом не дом, избушка, где курей растить, телят держать и то корысти не станет. Бабке Лягде он от другой старухи в наследство достался, как та на тот свет подалась.

Пришли парни к ихней избушке ночь за полночь со смольем, огнем. Начали вокруг обкладывать, спичками чиркать. Только вдруг выскаки­вает откуда ни возьмись огромнейший волчина. Глаза горят двумя фо­нарями, шерсть дыбком стоит, оскал звериный, рост саженный. Парни врассыпную и кинулись, едва в штаны со страху не наложили. Один так совсем заикой с той поры селался.

Но мало того: на той же неделе куры у всех по деревне нестись перестали. Кудах­тать кудахчут, хозяйку манят, а та полезет в гнездо, что за притча — пусто, как в рваном кармане. И овцы в тот год без приплоду проходили, и корова ни одна теленоч­ка не принесла, а у которых и молоко пропало, зарезать на мясо пришлось. Ладно бы еще на скот напасть-беда пришла, а то во всех домах, где младенцы по люлькам лежали, все он как один по уговору вдруг реветь-орать начали, будто грыжа у них враз открылась-сделлась.

Вот терпел народ это дело, терпел и терпежу вовсе не стало, охота так жить у всех пропала. Сошлись меж собой старики, у которых годов поболе, видали и не такое горе,  спрашивают друг дружку: «Чего делать станем? Или самим с места съезжать или ворожеев сгонять?». Одне предлагали Ваньке с бабкой Лягдой чем-нибудь угодить, чтоб перестали ворожить, подарками задарить, уважение выказать.

«Нет, – отвечают другие, – бывает в каждой семье по уроду от любого приплоду. Только то не наша вина от кого та дура зачала. Нам чужого сраму не надо и своего хватает».

Иные же вопрошают: «А чего нам на то Кондрат скажет? Пущай почтенному обществу сообщит-доложит как он со своим подкидышем совладать думает, чего делать собирается».

Кондрат соскочил, головой трясет, словно падучая его дерет: «Чем на меня пенять, на себя бы поглядели. Чего столько времени терпели? У меня на огороде и стручка не пропало, а от каждой куры в день да по яйцу. Я что ли их несу?!». Сказал и домой убежал.

Какой же он в этом деле советчик, когда бабке Лягде веретено точил, шерсть с черной овцы волочил. Плюнули мужики, черт с тобой и без тебя с лихими людьми разберемся, разочтемся. Стали старики дальше совет держать, как поступить с Ванькой Ряхой да бабкой Лягдой.

Одне кричат урядника пригласить да их в острог спровадить, другие толкуют заплот сажени на три вокруг избушки их возвесть и в деревню не пущать. Да только разве так от нечистой силы, от ворожбы спасешь­ся, убережешься? Вспомнил кто-то,  что живет на дальней пустоши мужичок-старичок, который в кол­довстве силен, по старым книгам учен, почитай, самый сурьезный кол­дун на всю округу будет.

Судили, рядили, по всему выходит, – надо за тем старичком ехать, к себе звать, пущай выручает деревню из беды. А уж, коль и он не согла­сится, то впору всем миром в другую какую волость подаваться.

Снарядились двое нашинских мужиков Андрей да Матвей, собрались, подпоясались, угодникам святым помолились, сели да и поехали старичка искать, сыскать, к себе зазывать.

Снег уже выпал, дорога встала, лошадка бежит бойко да ходко, скоро и до пустоши доберутся, осталось лог Коноваловский миновать, ельник проехать. Только в лог спустились, как вдруг наперерез им волчина матерый, как на лошадь кинется, бросится. Та санки перевернула, постромки порвала и бежать... Мужички в разные стороны, со страха ног не чуя, и разбежались, потеряли друг дружку.

Который Матвей, тот обратно побег, а который Андрей по тропинке вдарил, лошадь позади себя оставил. Бежал, бежал, глядь, избушка стоит у вековой елки, дерном покрыта, корнями перевита, об одно единственное оконце, такое махонькое что и крынка не пролезет.

Он в двери стучать. А ему изнутри и отвечают: «Заходи, мил чело­век, не опасайся, по сторонам не озирайся. Видно быстрехонько ты бежал, коль тебя и волк не догнал».

Всходит тот вовнутрь, лоб перекрестил, хозяину поклонился, са­мого родимчик бьет, согреться не дает.

А на лавке у оконца сидит дед, которому в пятницу сто лет, а то и двести по полной чести. Сам седой, борода до полу достает, на ногах пимы ни пимы, а шкуры медвежьи, на голове шапка из мха зеленого, на самом шкура рыбья зеркалом блестит, чешуей светится. Рядом с дедом щука живая лежит, жабрами шевелит, глазом поводит. А в темном углу колода стоит, а из нее пчелки туда-сюда снуют, к Андрюхе подлетают, но не кусают.

«Что, раб Божий, Андрей-пригожий, отчего слова сказать не мо­жешь?», дед-то его и спрашивает, зорким глазом поглядывает.

И имя знает, по отчеству величает. Наклоняется дед под лавку, вытаскивает оттуда книжищу величиной с чурку в обхват, в бересту завернутую, холстинкой чистой сверху накрытую. Положил на колени, начал страницу за страницей листать, перелистывать.

Потом и говорит ему: «Поешь-ка, милок, моего медку. В нем сила великая, от злого глаза сокрытая. Вовремя ты пришел, пока я на зиму под землю спать не ушел». И протягивает ему на дощечке с пригоршню липового меда душистого, ароматного да пахучего. Андрей и съел его мигом. Старичок еще подает, и этот умял.

«Ладно, – говорит дед, –  дал бы еще, да худо не стало бы. Ни о чем тебя не спрашиваю и так все о бабке Лягде да приемыше ее знаю. Одна та бабка вам и не страшна была, пока парня колдовству не выучила. А с ним-то она и силу набрала, сама ожила. Тожесь пако­стить начала.

Самого я к вам не поеду, а то срок свой пропущу, когда мне под землю идти положено, но и до лета ждать не следует, как бы от прово­лочки худа не стало большого. Вот тебе щука зубастая, собой глазастая. Ты ее осторожненько возьми, в мокрую тряпицу заверни, да к себе и вези, а там в прорубь опусти и жди, чего дальше станется».

Подал дед Андрюхе мокрую тряпицу, завернул тот щуку, на руки подхватил, деду поклонился, к двери поворотился. Только дед ему вслед и говорит: «Чего же ты, Андрюха, слу­шаешь вполуха, я тебе только полдела сказал, а ты обратно побежал. Коль так спешишь, то давай, погоняй, опосля на меня не пеняй».

Андрей перед старичком винился, обратно воротился, на лавку са­дился. Щука у него в руках плавниками поводит, хвостом помахивает, зубы вострые показывает, а весу в ней никак не мене чем полпуда. Переживает Андрюха, что не дотащить ему такую громадину до своей деревни, лошадь-то потерял от волка убегаючи.

А дед ему тем временем туесок берестяной подает с малой дырочкой сбоку. Взглянул Андрюха туда, а там пчелы сидят, жужжат, ужалить норовят. Он пчел отродясь боялся, опасался, а тут под самым носом  у него напасть этакая.

Дед усмехнулся в седую бороду и толкует ему: «Э-э-э, да ты, мил человек, проживи хоть сто лет, а пчелок трудяг не опасайся. Оне Богом созданы добрым людям на пользу, на уважение, на разное вспоможение, а ворогам людским на страх, для напасти. Бери, не дрожи. Коль зла ни на кого не держишь, не тронут тебя Божьи созда­ния. Пущай сидят чернички во темной темничке, вяжут вязаночки без иглы, без ниточки. Привезешь их в деревню свою, да отнесешь в избу на краю, на крылечко поставишь, а дале как знаешь. Как сможется, так и сложится. С Богом поезжай, на меня не пеняй, худом не поминай. С тем и аминь».

Подхватил Андрюха в другую руку и туесок с черничками-сестричками, работ­ничками-невеличками. Выходит на крыльцо, а там и его конь стоит, копытом в землю колотит, хозяину знак подает, домой зовет.

Андрюха в санки упал, коня погнал, забыл и старого человека отбла­годарить, домашним припасом угостить. Только до Коноваловского буераку доезжает, а его там и волчина поджидает. Конь заржал, на колени упал. Да только Андрюха не растерялся на сей раз и наставил на волка щуку-зубатку для острастки. Волка как ветром сдуло, словно и не было его, дальше езжай, домой поспешай.

Доехал, добрался к вечеру Андрюха до деревни своей, лошадь запарил, за­гнал, пена клочьями висит, ноги едва волочит. Остановился он подле проруби, откуда бабы воду берут, да и опустил в нее щуку-зубатку.

Та ему только хвостом вильнула, белым глазом мигнула и под лед ушла. Вода-то в проруби словно закипела, пар кверху пошел, пузыри полопались, лед потрескался.

Ладно, первое дело сделал, сладил, пора и за второе приниматься. Только никак ему не хочется к избушке бабкиной идти, туес с пчелами нести. Подъехал к избе своей, на улице никого не видать, не слыхать, решил до утра подождать, с мужиками совет держать, все как есть обсказать. Только с конем его неладное чего-то случилось: мимо про­скочил, узды не слушает и дале погнал чуть не вскачь.

Андрюха смекает, что неспроста это, видать, старик из своей избуш­ки издаля за ним следит, направляет, коня понуждает. В санках зата­ился, вожжами не правит, ждет, куда его конь доставит. А тот прямиком к бабкиной избушке-развалюшке припер и встал как вкопанный, бока­ми мокрыми поводит, глазом косит, удила покусывает, пар с ноздрей пускает, того и гляди, замертво на землю падет.

Андрюха с туесом из санок выходит, самого колотун бьет, ноги подгибаются, дружка за дружку заплетаются. Два шага ступил, за чем и приехал забыл. Только тут дверь заскрипела с посвистом, по-змеино­му, и бабка Лягда на улочку высунулась, выглянула, глаза щурит, воздух носом тянет, понять хочет, кого тут носит.

Вконец сробел Андрюха, обратно было кинулся, только бабка Лягда его увидала, вслед закричала: «Эй, пострел, чего сробел? Заходи, коль заявился, чего в такую даль волочился».

Некуда деваться Андрюхе, подходит к ней и туесок подает, тихим голосом говорит, губами едва шевелит: «Тут, тебе бабушка Лягдушка, подарочек с другой деревни прислали, передали. Не хотел тебя посередь ночи будить, тормошить, решил до утра погодить. Но уж, коль ты нару­жу вышла, собралась, то прими не откладывая».

Сунул ей туесок в руки костлявые и в санки скок-поскок, коня заворотил, дороги не разбирая, погнал, нахлестывает, а тот и сам летит, взбрыкивает, словно беду чует.

Забежал Андрюха в свою избу, а там Матвей промеж его родни сидит, горькую пьет за упокой души попутчика своего, волками порванного, на части разорванного, в лесу оставленного, без причастия-покаяния смерть принявшего. Увидали родичи Андрюху живехонького-здоровехонького и айда  лбы крестить начали, под лавки полезли от страху.

Матвей-то и кричит, молит: «Андрюшенька, брат мой названый, я тебе при жизни зла, пороку никакого не делал, злых умыслов не держал, почто ж ты по мою душу мертвым прибежал?!».

Сел Андрюха за стол, на свое законное место, стакан граненый до краев вина зелена налил, без удержу выпил, крякнул, сальцем закусил, только тогда тулуп сбросил, дух перевел.

«Экий ты, Матвей-воробей, пуганый, перепуганный, – другу свое­му говорит, в глаза корит, – как уговор выполнять, так ты и бежми бежать, на вороных не догонишь, шею сломишь. А как вино попивать, человека живого поминать, так ты тут как тут, напервей всех за стол садишься, греха не боишься. Негоже так, брат Матвей, винись скорей, как меня в лесу бросал, назад ускакал».

Вылез Матвей из-под стола, сам красный, нос пунцовый, глаз от половиц не отнимает, виниться стал, что друга в беде бросал, свой живот спасал, труса праздновал. Мол, прости окаянного, брата названного, да только своим глазом зрил, как тебя волк свалил.

Посмеялись, разобрались, обрадовались, что оба живы остались, вновь свиделись, знать и дале жить будут. Рассказал Андрей все как есть, и про деда древнего о ста годах, и о щуке диковинной, и о пчелках-рукодельницах, пряхах-затейницах, что в туесе живут, свой холст в темноте ткут.

На том и угомонились, спать ложились. Утром поране встали, только на стол собрали, да слышат вдруг, кричит кто-то громко-прегромко, на всю деревню, будто волки его дерут, али медведь насел, ломает.

Выскочили из избы, а там уж почитай весь народ на улицу высыпал, кто в чем был, не одевшись, головами крутят, вертят, что за шум прознать хотят. Глядь, а посреди улицы бабка Лягда бежит, словно пляшет, метлой машет, то ли снег метет, то ли кого ей бьет. Поближе подбежала, народ-то и увидел: рой пчел за ней гонится, торопится, жалят-кусают, из деревни направляют, а она от них метлой отбивается, обороняется.

Пробежала она через всю деревню и под горку, к речке, да и в прорубь, словно забыла, что ноне зима, а не лето, холодновато купать­ся, можно и вовсе там остаться. Так и вышло: нырнуть нырнула, а обратно и не вышла. Мужики схватили багры, веревки, ломы да пешни и давай по дну шарить, бабку искать, спасать. Только ничегошеньки и не вышарили, все зазря, задаром, попусту. С тем и вернулись обратно. Подумали, погадали, решили, что бабка по дну пешком пошла супротив течения от пчел спасаючись. Но никто больно не плакал, не страдал, добром не поминал. На том и забыли о ней, а про Ваньку Ряху, посельщика бабкиного, и разговора никто не завел.

Только дня через два-три Кондрат о Ваньке-цыгане, найденыше своем вспомнил, к бабкиной избушке отправился, снарядился. Не чужой поди, решил харчей снести. Двери вовнутрь отворил, а там такой смрад стоит, Ванька под овчиной укрывшись лежит, слезу горькую пускает, тихо хныкает. А над ним дюжины две пчел вьются, жужжат, парня пожогивают, до смерти зажалить норовят. Отогнал как мог Кондрат пчелок, подхватил парня с лавки, да и домой поволочил. А у того лицо, ну ряха ряхой – от укусов пчелиных распухшее, расквашенное.

Дома Кондрат жену кликнул, а та как бедного Ваньку увидала, все свои бабские обиды и позабыла: запричитала в голос, кинулась трав­ками, приправками лечить, знахарничать по-своему. Отходили парня, отстояли, на ноги поставили. А как оклемался малость, на человека похож стал, тут же и в город в церкву повезли. Там его батюшка окрестил, крест на шею навесил, ладанку скинул, за порог бросил, долгую молитву читал. Его  Федором назвал, а отчество –  Кондратьевич.

Прижился Федор Кондратьевич у крестного своего, по хо­зяйству помогал, бабу его мамой называл. А по весне сладил на огороде горн, меха, наковальню где-то откопал, да и начал кузнечным делом потихоньку, полегоньку заниматься. И ведь никто парня не учил, не наставлял, не показывал, а такой справный мастер стал, любо дорого посмотреть, порадоваться. И ось тележную справит, сладит, и серп, и косу, а уж лошадей ковать к нему за двадцать верст мужики приезжали, ценили Федора Кондратьевича.

Только с тех самых пор объявилась подле нашей деревни огромней­шая ворона, каких в наших краях отродясь не видывали. То ее год нет, а то невесть откуда словно с неба упадет на чей дом, на конек сядет и ну каркать, душу бередить. И обязательно через день-другой покойник в том самом доме станет. Уж и стреляли ее, и гоняли, отраву кидали, ан нет, не помогало. Бабы только на небо и поглядывают, ждут, когда проклятущая ворогуша прилетит, да где скаркает, смерть на кого укажет. Так и живем: только в радость войдем, а тут ворогуша с черным крылом.

 

ЖИЛА

Отгадай-ка вот загадку, скажи разгадку: мне ее, еще помню, в малолетстве загады­вали. А загадочка простая, не дюже сложная: черная курица по небу идет, алмазы кладет, а следом белая поспешает, алмазы те подбирает. Не знаешь? Так то день и ночь, да звездочки алмазные.

Вот я тебе сейчас про курицу и расскажу случай, который всю нашу деревню на ноги поднял, поставил, работать задарма заставил. Ты слушай, на ус мотай, что к чему понимай. Старики ране как говорили-рядили: лучше с умным поте­рять, чем с дураком найти. Не всякая находка пользу несет, а иная и в расход введет. Это я тебе точно скажу.

Жили мы ладно-складно: кости да жилы, тем и живы. На­родец один к одному подходящий: все девушки-растрепушки, молодушки-воронушки, ребятушки-галченушки, а старушеч­ки-горбушечки на завалинке посидушечки.

У Бога небо коптим, у земного царя землю топчем, самогон­ку хлещем, корочкой ржаной закусываем, печным дымом занюхиваем, соседей поругиваем, домовых попугиваем, а ежели осерчаем, то и небо раскачаем. Так-то.

Не было для кручины никакой причины, а уж, коль придет кручина, так нет ни дров, ни лучины. И крута горка, да забыв­чива, а иная беда лиха, да сбывчива. Кнут в оглобли не впряжешь, на кнуте далеко не уедешь, беды не объедешь, рукой не обой­мешь, в сторонку не отведешь.

Ладно, значит, так дело было, как сейчас помню: в аккурат на заговенье, к Филиппову посту на подходе, начали мы птицу сечь, которая в зиму не пойдет. Само время.

В чем горе-то говоришь? Поначалу так радость вышла со­седу моему, Захару Ефремову. Черная курица-хохлатка яичка за все лето не снесла, копушка-побирушка бесплодна была, корм клевала, а яиц не давала. Вот и карачун ей Захар сделал по общему со своей бабой согласию.

Ощипали ее как должно, положено, перо в мешочек поклали, потрошить начали. И вдруг, на тебе, самородок в зобу у нее сидит, величиной чуть не с луковицу! Как только она его, бедненькая, заглотить сумела. Теперь понятно, отчего она нестись не могла, а то бы, как в сказке, вышло: снесла бы она яичко не простое, а золотое.

Захарушка-то, соседушка мой, как тот самородок увидал, вокруг печки в пляс пошел, не остановишь. Баба вокруг него прыгает, ножками дрыгает, подол подымает, юбкой пол заметает. Потом сели, отдышались, на самородок куриный глядючи размечтались.

Захар говорит: «Куплю пилу, «Дружбою» звать. Сама дро­вишки пилит, колет, да и в дровенник мечет. Ох, заживем!».

Баба ему вторит: «А я таку-растаку машинку куплю, что у коровы сама молоко сосет, масло бьет, обрат отделяет и блины печет».

«Нет, – перечит ей Захар, – у тебя блины слаще выходят, нежели с-под машинки. И корова наша дура спужается, вовсе молоко пропадет от хитрой машинки. Куплю лучше тебе теплую кацавейку, чтоб не мерзла в хлеву под коровой сидючи».

«Конешно,– баба на мужика обиделась, – в нашем хлеву щелей, как в сите, того и гляди и меня и корову выдует напрочь».

«Не твоего ума дело, – Захару тожесь обидно стало за укоризну этакую, – щели в хлеву специально устроены, чтоб сено продувало, сушило, сырость не заводило. Ты вон глянь, у тебя горшок из-под квашни второй день не мыт стоит, а я молчу, помалкиваю, в твои баб­ские дела нос не сую, тихонько молчу».

Тут уж баба так разобиделась за горшок немытый, что все Захару и припомнила: и что половицы в избе скрипят, и банька хуже других, и у лесенки на чердак ступени расшатались, полопались, убиться до смерти при таком мужике можно.

Захар слушал, послушал свою жену законную, в брани неугомон­ную, ногой топнул, притопнул, на пол плюнул, кулаком стукнул: «Ви­дать, жена, твоя взяла. Верно, давно не битая, коль такая прыткая. От пожара, от потопа, от злой жены, Боже охрани!». Шапку в руки и долой со двора, пока баба в полон не взяла.

А куда мужику из дому идти, коли нет родни? Родня есть, конечно, да делами занятая, в будний день гостей не особо привечают, на кры­лечке не поджидают. Пошел Захар к бабке Арине, что самогонкой завсегда богата, добра такого полна палата. Выпросил бутылочку в долг до праздничка и прямиком к другу своему Кольке Урубкову.

Зашли к тому в баньку, на порожек сели, по маленькой, по махонь­кой и уговорили бутылочку. Тут Захар и расскажи Кольке про саморо­док куриный все как есть. Колька не верит, на смех поднял, мол, то не золотой, а вовсе пустой камень, каких полно по речке валяется, крутит­ся, ногами пинается, по песку катается. Не смеши, Захар, народ, а то он тебя засмеет, высмеет, за дурня выставит.

Схватил его Захар, слегка пьян, за грудки, поднял с порожка, повел по дорожке в дом к себе самородок казать, правду доказать.

Колька самородок в руки брал, на зуб пробовал, ножиком острым поковыривал, да и сам засумлевался, головой закрутил, задышал часто.

«Аида, – говорит, – к заготовителю, что на постое у Наума Куприна живет, он мужик сурьезный, грамотный, должен знать, понимать в камешках толк. Камни щупать – это тебе не быкам хвосты крутить, рога гнуть. И в скотине не всяк мужик понимает, хоть с малолетства подле нее живет, а в каменьях и подавно».

Пошли они к заготовителю. Тот у Наума в горнице сидит при очках, чаек с блюдечка хлебает вприкуску с рафинадом, да шаньгами закусы­вает. Колька Урубков, сапог не снимаючи, не разуваючись, без здрасте-досвидания к нему подходит, камешек на стол бух, да и спрашивает: «Слушай-ка, ученый человек, с городу приезжий, в жизни толк пони­мающий, дело свое знающий. К нам дурака не пошлют, не зашлют, а то мы ему такого лыка в строку насуем, напотчуем, что и на десяти жереб­цах не увезет. Нашли мы камень не простой, на вид золотой, а сами сумлеваемся, менжуемся, а вдруг да промашка. Пособи горю нашему, пощупай камешек».

Заготовитель камешек в руки брал, на свет выносил, рукавом потер, языком полизал, а потом и спрашивает мужиков: «Где взяли, сыскали? Может, там еще такие есть?».

Обсказал Захар все как есть: и про черную курицу, что ни единого яичка не снесла за весь свой куриный век, и про то, как они с бабой об обновках размечтались, а потом разругались, да еще от себя добавил про дурость бабью и про горшки по несколько дней немытые.

Заготовитель очки тряпочкой протер, носом шмыгнул и предлагает Захару: «Раз тебе пила «Дружба» нужна, то я твоему горю пособлю, дам денег на пилу взамен камешка. А его я в город свезу, сдам куды поло­жено. Похоже не простой тот камень, но без микроскопу мне определить всего доподлинно невозможно. Потому вот вам мужики на две бутылки водки, а как распознаю золотой то камешек или галечный катыш, то тогда и весь расчет произведем».

Так и порешили, по рукам ударили, водку даровую выпили, с пес­нями по деревне пошли. Мужики их встречают, дивятся – что за праз­дник на дворе посреди недели. Колька им и кричит: «Кто пьян да умен, два угодья в нем. Мы с Захаром на пару задарма нажрались, напились, а будет невтерпеж, так еще нальешь».

Мужики их послушали, порядили, видать облигацию пропили, по­куда бабы не прознали, хорошо погуляли.

Дошли до Колькиного дому, а тут он и сообразил: «Захар, а Захар, это почему ж у твоей куры-полудуры в зобу камешки водятся, а у моих нет в брюхе таких?! Или мы с тобой не родня? Или твоей бабы отец с моим зятем Димки Вохрина сына не крестил, вместе не пил? Так чем твои куры моих лучше? Аида, проверим».

«Точно, – говорит Захар,– свой своему поневоле брат. Твоей ба­бушки внучатый козлик моей теще названной курице свояком прихо­дится. Потому пошли твоих курей потрошить, резать, авось еще на литру водки найдем, вызнаем. Тогды на неделю загулям, приход напо­полам, убыток поровну. А когды мне заготовитель пилу с городу приве­зет, то я тебе дров первому напилю, накромсаю».

Обнялись мужики, поцеловались и пошли к Кольке в курятник кур проверять, самородки искать. Взял каждый по ножу и всех кур как врагов народа к высшей мере прямо в курятнике и приговорили, ни одной в живых не оставили. Пух, перья летят, Захар с Колькой ножами машут, потроха с них на землю спускают, расправляют, проверяют, щупают. Такая баталия идет, что расскажи кому, и не поверит.

Прибежала баба Колькина, руками машет, дрын схватила и на му­жиков: «Ах вы, ироды, курохваты, нет на вас доброй лопаты промеж глаз засветить, до смерти забить! Вы чего ж с курями сотворили, всех порешили?! Пьянь, рвань несусветная, беспросветная! Пошли отсюда вон, чтоб духу не было!».

Колька ей и отвечает: «Ты не шуми, не брани, а выслушай сперва, перво-наперво, как мы через энтих кур наших разбогатеть могем, в достатке заживем. Захар вон у своей курочки-дурочки нашел саморо­док на полтыщи рублев, а наши квохчи чем хуже?»

Но баба его и слушать ничего не желает, не хочет, выставила мужи­ков вон со двора, ворота на засов закрыла, меж побитых кур ходит, слезьми горькими исходит.

Сели мужики на бревнышки, закурили по папиросочке; сидят, ря­дят, где же еще можно самородки сыскать.

«Слушай, Захарка,– Колька толкует,– пошли до Петрухи Зявина, у него поищем. У него баба не такая злая, как моя, не выставит».

«Так у них и курей сроду не было, чего к ним тащиться, мудями звенеть, телом потеть? Лучше к бабе Арине пойдем, самогонки возьмем и завьем наше с тобой горе веревочкой, друг Колька, а то на душе горько».

«Зато у Зявиных боровок содержится годовалый, вес у него немалый, может с ним повезет, да у него в пузе алмаз окажется», – Колька не сдается.

И пошли таки два друга к Звягиным, взбаламутили Петруху. Боровка закололи, ничегошеньки в пузе у того не выискали, зато мясо пропили все как есть. Два дня гуляли. А чужой пример идет людям в манер: кинулись-соблазнились деревенские наши все как есть птицу домашнюю проверять, знамо дело, резать-потрошить.  А больно резвые так и на свиней, на барашков с овцами ножики наточили, заодно и их порешили. По всей деревне словно Мамай прошел: тихо по дворам стало. Ни тебе петух утром не закричит, ни гусики не загогочут, ни порося не всхрюкнет. Колька так тот все на корову свою, Зорьку, косился, поглядывал на пузо, уж больно толстое. Так баба корову дойную от него на два замка запирала, с берданкой у окна сидела, караулила. Только не слышно было, чтоб кто где-нибудь новый самородок сыскал, перед народом похвастался. Но у нас ведь народ такой, не больно разговорчивый: найдет – молчит, а и потеряет – опять ни словечка не обронит.

«Ладно,— говорит Колька другу Захару,— мы малость подождем, а свое возьмем. Своя печаль чужой радости завсегда дороже. Своей бедой всяк себе ума купит, да не всяк распорядиться сумеет. Весны дождемся, да за работу и возьмемся».

К весне ближе, на великий пост, опять в нашей деревне заготовитель в очках-кругляшках объявился, с мужиками рядился. Привез Захару мешок дрожжей, да ящик гвоздей. Камешек, говорит, вроде как насто­ящий. Обещал и пилу купить, как в сельпо завезут. А если такие камешки кто вдруг найдет-сыщет, то пусть к нему в город везут, другим не сдают, а то их надуют, обманут, по миру пустят. И пошел по дворам шкуры скупать, что с осени от убиенной скотинки пооставались, без дела валялись. Только деньгу покамест не дает, а в синенькой тетрадке учет ведет. Обещает по лету мануфактурки подкинуть, сахарку подвесть, все как есть.

Народишку деваться некуда, затылки чешут, душу тешут, мол, год ждали, а не шибко отощали. А тут всего ничего ждать обещанного.

Пасху встретили как должно, положено. Похристосовались, погуляли, да Заха­рову курицу все смешком вспоминали. Захар сам молчит, нос воротит, словно сказать чего хочет. Да он молчун известный, коль трезвый. А мужики у него все интересуются: где его куры гуляли, ходили, мусор ворошили. А он за ними следил? Совсем ему проходу не дают, в гости зовут, мол, расскажи про свой самородок, не приснился ли. Заклевали вконец мужика.

По теплу уже дровишек с лесу притащили, к пахоте готовиться начали. А как землица под солнышком из-под снега показалась, под­таяла, так и начал народ обследовать те проталины. Ходят, палкой вострой тыкают где ни попадя и шепчут себе под нос: «Земля-мать, подай клад, яви милость свою, открой богатство».

А уж когда снег весь сошел да землица прогрелась, так все мужики и бабы один к одному с лопатами высыпали. Оно вроде и положено огороды копать, овощ разный сажать, навоз на гряды таскать. Только все по лопатке копнут, землицу в сторонку ссыплют, и давай меж паль­цами кажный комочек мять, проминать. Как кроты в землицу уткну­лись, рожами елозят, косами водят, кажный свое счастье меж грядок ищет. Не та земля дорога, где медведь живет, а где курица лапой скребет.

Кое-как впопыхах овощ какой там посадили, посеяли, все огороды перелопатили, под штык взяли, ни пяди не оставили. После того на улицы, на пустыри повыходили и давай траншеи рыть, словно завтра на деревню фриц в атаку пойдет.

Захарова баба на что упряма да сноровиста и то на коленях перед калиткой копошится, ворошится. Очки на нос нацепила, видимость создает будто сорняки рвет, а сама голой ладошкой землю гребет, но­ровит на чужой участок залезть. Только соседка ее заворачивает, укорачивает: «У тебя своей землицы вон сколь, а ты еще и мою прихва­тываешь, все мало от жадности своей». Едва не разодрались, мужики разняли, растащили в стороны.

У кого в городе родня была, все в деревню заявились, выявились. Толкуют, мол, на работе отпуск взяли, отдохнуть от нее, работы, решили. А сами тожесь с улицы не уходят, на карачках ползают, землю роют, под сарайки подкоп ведут, дрова в сторону бросают, кидают, все проверяют. От работы, значится отдыхают.

Не узнать стало деревню! Ни пьянки, ни гулянки. Земля кучами лежит, из кажной канавы задница торчит, лопата стучит. Народ лешак попутал, смутил, чтоб с утра до вечера землю рыл. Так и до греха недолго, коль робишь без толку.

В правлении хватились, что народ с нашей деревни на колхозную работу ходить перестал, землю никто в поле не пахал, коров не доят, не холят, те в хлеву ревут, орут, на волю просятся.

Сам председатель с правления верхами пригнал, бригадира к себе призвал. «Ты, такой-рассякой, куды глядишь?! Почему мужиков в поле не гонишь, бабы на ферму нос не кажут?! Под суд захотел?! Опять за свое взялись, самогонку хлещете от зари до зари, счас участкового приведу, по дворам пойдем, шмон наведем».

Бригадир наш, Наум Куприн, стоит перед ним ни жив ни мертв, слова не обронит, дышит тяжко, слушать этакое не сладко. Председатель при­нюхался к дыху Наумову, а от того ничем не несет, не пахнет. Только навозом от него так шибко тянет, словно на куче наземной год ночевал, домой глаз не казал. Изумление на председателя нашло, ничего понять, уразуметь не может, поприщурился, вызнавать начал у Наума причи­ну, общую кручину. По началу стращал, а потом и за уговоры принялся, нао­бещал самодеятельность привезти, механика с киношкой, мужикам курева дешевого.

Молчит Наум, с ножищи на ножищу переступает, носом хлюпает. «Не желает народ на колхозну работу идтить, своих делов невпроворот накопилось, объявилось, пластаются с утречка до позднего вечерка, никак не управятся. Работа и спать не дает, и в могилу сведет, а все не убывает, не кончается».

«Так, значит, – председатель говорит, – вижу вредительством за­нялись, супротив власти советской поднялись, дурная вошь, знать хорошо живешь. Сгною, посажу к ядреной фене и тебя, и родню твою! Чего с косым о кривых беседу вести. В район позвоню, чтоб прокурора и еще кого там поглавней прислали, вы еще меня попомните». Горячий му­жик! С тем и упылил обратно.

К вечеру на «захарке» все правление до нас прикатило, механика с кином с собой везут, чтоб народу фильму про Чапаева показал, к уму народ призвал. Милиционер с кобурой на боку на двуколке объявился. Морда, как у вурдалака, что по ночам в окошко стучится, задушить грозится. Пошли всем скопом по дворам, как на выборах хаживают. С кажного заявление берут о том, что из колхозу выходят и единолично жить станут. Да наш народец не так прост, как на поглядку глянется. Нас бумажкой на испуг не возьмешь, не состарившись, умирать не спешим. Народишко, он хоть и серый, да из себя сбойливый, не комар назойливый. Слово зря не обронит, а как скажет, так похоронит. Не гляди на лицо, а гляди на обычай. А обычай таков, что не любят у нас ни дураков, ни начальников.

В дом запустят, в передний угол посадят, папироску примут, в пото­лок папироску смолят, а сами слушают, как речи говорят, их стращают, пужают, – а они в ответ лишь головами кивают. Мол, знаем, знаем сами, что кривы сани, да едут-то завсегда прямо.

И никто из мужиков нашинских бумажек тех не подписал, сколь милиционер не стращал, –на темность, неграмотность свою напирали, но выйти на работу колхозную не обещали. А как с гостями любезными незваными попрощались, раскланялись, то кино смотреть пошли. Отчего ж не пойти, коль все одно привезли.

После кина председатель встает и пальцем на нас тычет: «Партий­цам всем остаться для сурьезного разговору». Тем бедным и деваться некуда, назвался груздем, так и полезай в кузов, а то и без соли слопают. Нашинских трое на войне в энту партию записались, вот оне и остались.

Начали им мозги вправлять, в краску вгонять, на совесть наезжать. Молчать-то молчи, да куда велят, вороти. Ты хоть и молчальник, да все одно не начальник, а работу на тебя свесят, повесят, тащи хоть молч­ком, хошь тишком, а лишь бы сделано было.

Начальники потемну уехали, укатили, чего-то промеж себя реши­ли. Утречком глядим, поглядим, а все трое партийцев скотину колхоз­ную на пастбище погнали. Невеселые идут, топоры да пилы с собой несут. А после обеда обратно бегут, скачут, едва не плачут. Мужики их и поспрошают, чего вышло, случилось, не гора ли с яру свалилась?

А те им и отвечают: «Чужая изба засидчива, чужая жена перемен­чива, колхозная скотина не своя, а чужой хуже. Общая овечка волку добыча. Чего ту скотину стеречь, пасти, живот трясти. Изладили мы изгородь вокруг поскотины. Сколь годов собирались, а тут час приспел. Кто смел, тот и съел. Пущай вовнутри ходят, на посевы не заходят, а таскаться за ними по полям, по лесам негоже, себе дороже».

Им виднее, оне партийцы, с них и спросится. А к вечеру их бабы на телеге флягами громыхают, ляжками сверкают, на дойку поехали спе­лыми орехами. Коровушек подоили, молочко сцедили, обратно при­плыли. И так пошло изо дня в день, топор и пень. Промеж слепых и кривой в чести. Глупый свистнет, а умный по-своему мыслит. Трое за весь наш колхоз управляются, в поле маются, а вся деревня промеж дворов землю роет, золото моет, клад ищет, а кто без дела – тот в небо свищет.

Я вам так скажу-доложу: то на общественной работе не надорвешься, не умаешься, день прошляешься. А своя убыли не знает, так замает, что хоть в гроб ложись, на образа крестись. Одно слово, надорвались мужики наши на земляных работах. Кряхтят, руга­ются, спиною маются. Видано ли дело столь земли перелопатить, пере­копать, в пыль размять. Нигде и травинки не оставили, все подчистую выбрали, через мелкое сито-решето просеяли.

Захар с Колькой сошлись, за бока держатся, лицом кривятся, стонут, как с-под медведя вылезли.

«Чего, друг Захарка, умаялся?».

«Ой, умаялся, грыжа с-под ребер лезет, свету белого не вижу».

«И у меня та же беда незвана пришла. Я и ложку в руке не удержу, пальцы не гнутся, в щепоть не складываются сами, как лопата в крова­вых мозолях, шкура с ладошек клочьями слазит».

«И много ли сыскал, друг Колька? Покажь тайком, не выдам».

«Если б сыскал, давно б показал. Только нет ничегошеньки, акромя дождевых червей в нашей земле, видать, не водится, не запрятано.Никак сбрехал нам заготовитель про самородок, попутал чего».

«А может не там ищем? Я припоминаю, куры мои тем летом за деревню частенько ходили, там мусор на выпасе рыли».

«На выпасе говоришь? Да его и за десять лет не перелопатишь, там и загнешься. Ладно, есть у меня одна затея, как выпас проверить. Жди меня, к утру вернусь». С тем и пропал Колька, про затею свою ничего другу не сказав.

А на другой день приезжает он на тракторе-экскаваторе с ковшиком сзади подвешенным. Кликнул Захара – и на выпас. Показали тракто­ристу, где рыть, а сами с грабельками следом идут, землицу проверяют. Так весь выпас вдоль и поперек изрыли, что ни пешком, ни верхом не проехать, не пройти, хоть караул кричи. Ладно, что тракторист под вечер на старый пень наскочил, ковш набок сбил, машину свою покале­чил, с тем и умотал обратно.

Попозже собрались почти все мужики возле магазина, друг на дружку не глядят, стесняются, мозолями особо не похваляются. А чем хвастаться, бахвалиться, когда работу всю как есть позапустили, деревню вдоль и поперек изрыли. Сено не ставлено, дрова не пилены, с колхозу поувольнялись, коль в кладо­искатели подались. На Захара пальцами тычут, его во всем и винят. Скотину побитую жалко, а пустого труда своего и еще жальче. Не то беда, что во двор вошла, а та беда, что со двора не идет. Купили бы сала, да денег не стало. Лиха беда всех с ума свела. Такая вот штука клад искать, чертей гонять, людей смешить, себя иссушить. Дай вам Бог пировать, а нам крохи собирать.

Посудили, порядили, надо бы обратно в колхоз подаваться, за работу приниматься, а то к зиме клади зубы на полку, помирай втихомолку.

Так вот мы и жили, сани купили, кобылу продали, баб запрягали, воду возили, баню топили, поросят мыли, а сами шибко не тужили.

Хорош я тебе случай рассказал? Жили-были журавель да овца, накосили оне стожок сенца, а ни сказать ли все опять с конца?

Дед Миша, по прозвищу Башкур, блаженно щурится на солнышке, подставляя небритое морщинистое лицо, смахивая негнущейся рукой с него надоедливых пау­тов.

—   А про себя чего не расскажешь? Или не рыл землю вместе со все­ми? – спрашиваю его.– Твой дом как раз рядом с домом Захара Ефремова впритык стоял, может, на твоем огороде курица чего и склевала?

—   Это я и без твоего указу знаю, где та курочка камешек скле­вала. Да я, скажу тебе,  не то ботоло, которое к шее примотано, чтоб трезвонить всем. По нашей речке, видел поди, камешки антересные попадаются, встречают­ся. А в речку саму лесной ручей впадает. Он из-под песчаного холма начало берет. Тот ручей мой дед Степан еще до революции заприметил и жилку золотую отыскал. Приметить-то приметил, да и завалил су­хостоем, хворостом разным. Время неспокойное пришло: революция, колхозы, война.

Он дажесь моему отцу ту жилку не показал, не надеялся на него. Больно горяч мой батяня был, мог и открыться кому ни попадя. А перед смертью своей свел меня, мальца, дед к ручью и страшную клятву взял, что до поры до времени не откроюсь никому, пока свободу не объявят, да землю народу не вернут. А коль не дождусь того, так чтоб внукам своим завещал. Только нет внуков у меня, одна внучка. Как быть, и не знаю...

—   Да, дед! Не зря тебя на деревне Жилой кличут, не зря...

—   Слушай, – говорит он, – а дай мне денег взаймы, чтоб к про­фессору съездить, здоровьем поправиться, подлечиться малость. Может, и дождусь ее, свободы. А нет, так тебе тот ручей покажу. Все одно надо открываться кому-то.

—   А надо ли, дед? — спрашиваю с сомнением...

продолжение следует

рис. Владимира Новикова,  г. Санкт-Петербург

 

 


 
No template variable for tags was declared.
Владимир Олегович Вавилов

Севастополь
Комментарий
Дата : Вс мая 06, 2012, 22:24:14

Только начал читать и первое, что вспомнил – «Кола Брюньона» в непревзойдённом переводе Лозинского.
Лариса Ефремова

Москва
Комментарий
Дата : Пн мая 14, 2012, 14:49:34

А мне почему-то подумалось: вот, наверное, так звучал бы Гоголь, если бы родился не в Малороссии, а в Сибири.
Хотя по сюжетам и характерам народым - сразу видны отличия, разница менталитетов.

И еще вспомнились, конечно же, Бажов, Шергин и Лесков. :) Просто отдых слуху и зрению по мелодике, такой контраст с современными текстами!
С нетерпением жду продолжения.
Екатерина Злобина

Cевастополь
Комментарий
Дата : Вт мая 22, 2012, 00:47:12

Мне кажется, это очень хороший тест на национальную самоидентификацию. :))

Говорение здесь какое! Магическое...

Бабушка моя вспомнилась со своими россказнями-"бывальщинами". Тоже сибирячка, из-под Красноярска...
Последняя правка: мая 22, 2012, 01:09:52 пользователем Екатерина Злобина  

Вход

 
 
  Забыли пароль?
Регистрация на сайте