СЕРГЕЙ СОБАКИН. ГРИГОРИЙ-"БОГОСЛОВ" СНЕЖАНА ГАЛИМОВА. ТОНКИЙ ШЕЛК ВРЕМЕНИ ИРИНА ДМИТРИЕВСКАЯ. БАБУШКИ И ВНУКИ Комментариев: 2 МИХАИЛ ОЛЕНИН. ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ АНФИСА ТРЕТЬЯКОВА. "О РУСЬ, КОМУ ЖЕ ХОРОШО..." Комментариев: 3 АЛЕКСЕЙ ВЕСЕЛОВ. "ВЫРОСЛО ВЕСНОЙ..." МАРИЯ ЛЕОНТЬЕВА. "И ВСЁ-ТАКИ УСПЕЛИ НА МЕТРО..." ВАЛЕНТИН НЕРВИН. "КОМНАТА СМЕХА..." ДМИТРИЙ БЛИЗНЮК. "В ШКУРЕ ЛЬВА..." НИНА ИЩЕНКО. «Русский Лавкрафт»: Ледяной поход по зимнему Донбассу АЛЕКСАНДР БАЛТИН. ПОЭТИКА ДРЕВНЕЙ ЗЕМЛИ: ПРОГУЛКИ ПО КАЛУГЕ "Необычный путеводитель": Ирина Соляная о книге Александра Евсюкова СЕРГЕЙ УТКИН. "СТИХИ В ОТПЕЧАТКАХ ПРОЗЫ" «Знаки на светлой воде». О поэтической подборке Натальи Баевой в журнале «Москва» СЕРГЕЙ ПАДАЛКИН. ВЕСЁЛАЯ АЗБУКА ЕВГЕНИЙ ГОЛУБЕВ. «ЧТО ЗА ПОВЕДЕНИЕ У ЭТОГО ВИДЕНИЯ?» МАРИНА БЕРЕЖНЕВА. "САМОЛЁТИК ВОВКА" НАТА ИГНАТОВА. СТИХИ И ЗАГАДКИ ДЛЯ ДЕТЕЙ НАТАЛИЯ ВОЛКОВА. "НА ДВЕ МИНУТКИ..." Комментариев: 1 "Летать по небу – лёгкий труд…" (Из сокровищницы поэзии Азербайджана) ПАБЛО САБОРИО. "БАМБУК" (Перевод с английского Сергея Гринева) ЯНА ДЖИН. ANNO DOMINI — ГИБЛЫЕ ДНИ. Перевод Нодара Джин АЛЕНА ПОДОБЕД. «Вольно-невольные» переводы стихотворений Спайка Миллигана Комментариев: 3 ЕЛЕНА САМКОВА. СВЯТАЯ НОЧЬ. Вольные переводы с немецкого Комментариев: 2 |
Просмотров: 2020
25 января 2012 года
СИДИМ И СМОТРИМ. Солнце садится, но еще высоко и если взглянешь на него прямо, зажмуришься, а потом долго в глазах яркая его темнота. В это время мы приходим смотреть на закат. Там, на другом берегу оврага, стоит великан. Солнце садится у него за спиной, и, кажется, великан смотрит на свою тень. От нас этот великан кажется совсем маленьким и растерянным. Иногда мне кажется, что они смотрят совсем не туда, а то взглянешь на них, и удивишься даже — сидят, смотрят, даже перестали шумно дышать. Когда солнце совсем спрячется за деревья, в овраге, возле ручья, станет прохладно, мы спустимся туда, и они будут с удовольствием пить воду и долго ходить по воде, а великан, если теперь взглянуть на него отсюда, вновь превратится в бывший электрический столб. Вечером дым стелется, будто туман. Вот, подумал, какой туман густой стелется, и вдруг понял, что это дым, и испугался, что опять все горит. Деревья повсюду стоят мертвые, только некоторые — чуть дыша. Только траве будто все нипочем, будто она без памяти может жить... В некоторых домах свет в окошках виднеется, но что-то не во многих, в нескольких, а на одном из дворов светлыми полосками доски, и темные фигурки возле них… Мне теперь часто кажется, что из всех чувств у меня осталась одна только жалость.
РАЗ ДВА ТРИ ЧЕТЫРЕ ПЯТЬ – я в поле ходил, с собачками, к вечеру, чтобы не жарко им, да и на закат как раз посмотреть. Одна собачка ничего, нормально идет, а другая, которая мелкая, где трава густая не хочет идти, я на руки ее брал и нес, бывает подолгу несу, даже руки устают, хоть бы дорога где, да где уж теперь дороги-то – а смотрю – а над оврагом цапли летят – раз-два-три-четыре-пять - пять цапель летело. Хорошие птички, голоса только заполошные, испугаться можно, будто кого-то жизни лишают, а он беспомощный и кричит. А на другой день тоже пошел, с собачками пошел, туда же, посмотреть, как от нас солнце уходит, а над полем коршуны кружились. Голоса у них пронзительные, протяжные, будто жалобные. Я и их посчитал, коршунов-то. Раз-два-три-четыре-пять. И этих пять было. Вот с чего это, - спрашивал я у собачек, как мы уселись на пригорке смотреть, и сам себе думал – этих пять, и тех столько же было, какой в этом смысл? А собачки сначала тихо на закат и на великана противоположного смотрели, а потом наскучило им, стали дурака валять – то чесаться, то кочки ковырять, то с бугра вниз на спине кататься. Здесь раньше тоже деревня была, а теперь только ямы. Помню еще, дома были, а теперь через их пустое место овраг видно. Чудно так сперва было, через их место в овраг смотреть, все будто чего-то не хватает. Потом привыкаешь, конечно, и уже и не думаешь, что вот и эти дома улетели, потрескивая на разные голоса, и даже уже и не считаешь их. А отец говорит, что когда мы на звезды смотрим, видим прошлое, может многих уже и в помине нет, звезд-то, а мы будто их видим, будто они сейчас. А если вдруг солнце потухнет, мы будем жить, как ни в чем не бывало, еще минут десять.
ЛОШАДЬ, КОРОВА, ЗМЕЯ – это я у Юрки Рыжего спрашивал, мол, кто у тебя дома живет, интересно же. Он и начал перечислять обстоятельно – лошадь, корова, змея. – Ну? – удивился я, - змея? Настоящая? – Ага, говорит, самая настоящая змея. – А какая? – спрашиваю, гадюка? - а покажешь? – Иди, - говорит Рыжий,- смотри, она сейчас как раз после обеда, в магазине, за прилавком стоит. Рыжий мужик хороший, улыбается хорошо и весь рыжий, то есть волосы у него не рыжие, а в веснушках весь – и лицо и руки, потому мы его Рыжим и зовем. А у Сереги Пушка веснушек нет, волосы светлые и тоже, когда улыбается – хорошо. Он Пушок по отцу, а сам не пушистый никакой. Он, помню, я тогда маленький был еще, еще на току работал, а он зерно от комбайнов нам на ток привозил, у него, в «газоне» его на руле, на бибикалке, нацарапано было – «люби как жену гоняй как тещу», и в кабине интересно мне было – шторки разные, тетки голые понаклеины на бардачке, он, женился тогда только, да, съездит пару рейсов, а потом к завтоком бежит – дядьКоль, у меня что-то поршни застучали, надо бы домой подчинить сгонять. – Ехай, - дядьКоль ему говорит, только быстро, знаю я твои поршни. И Серега, пыль столбом, полетел. Это давно было. Он тогда в Деревягино еще жил, соседняя деревня, большая тоже была, тоже сейчас почти ее нет, дачников, если дома три и осталось. А потом он, Серега-то, сюда переехал, с семейством своим всем, только не сюда, к нам, а туда вон – за овраг, магазин там и к станции ближе. Переехал. А время прошло сколько-то, пролетело столбом пыльным немало, да и не так, с другой стороны, много, только говорят мне как-то, будто Серега Пушок застрелился. – Как застрелился? – Серега? - Зачем? – Пушок-то? – Ну да, - говорят, - Пушок, Серега, из двух стволов сразу в грудь и бабахнул. А с чего не говорят. Кто говорит - он жену хотел застрелить, да в себя получилось, а кто - она у него ружье как-то вырвала и его же и ухойдокала из него. А Рыжий говорит – это белка к нему пришла, от такой жизни, говорит, и пришла, и не то еще от такой жизни придет. На току работали бабы, и больных еще, кого можно водить, приводили иногда из психбольницы, она неподалеку здесь. Их никто не называл психами, или еще как обидно, а только так – больные, и я слышал однажды, как они меж собой о нас говорили – здесь хорошо, здесь сахаром кормят.
ОДНАЖДЫ Кусок подошел ко мне, на току было, - пойдем, - говорит,- Серый, поможешь. - А что делать-то? – Мешок, - говорит, - мне подержишь. Я, значит, мешок держал, а Кусок зерно в него сыпал. Три мешка насыпали и бечевочкой завязали крепко. Он торопился, руки тряслись, бечевочка наша рвалась. Торопился, - давай, - говорит,- Серый, быстрее, а то помру сейчас. Да, он так и сказал – помру прямо сейчас. – А куда ты эту пшеницу-то хочешь? – спросил я. – Молчи, Серый, - он меня всегда Серым звал, и на а, по-здешнему – молчи, Серай, -вот так, и добавил - Кусок мелко не плавает. И повез мешки наши куда-то за овраг на своем дизеле синеньком, пыль за ним завертелась, а гусеницы как по земле гремят, я еще долго слушал. – Сейчас, - думал я, - я помог Куску украсть три мешка пшеницы. Это плохо. Но ведь ему было невмоготу, он ведь мучился, он ведь сказал - давай серай быстрей а то помру прямо сейчас, - а тут ему сейчас прямо хорошо станет, и он будет жить дальше. Жить дальше-то хорошо. Это было давно. А вчера я опять затопил поздновато, и дым нашел, что и утром воняло, и приснился мне Гуга, хороший такой, веселый, - ты, - говорит, - мне сказал, чтобы я пришел, я и пришел, мы с Людкой (а это жена его вторая была, тоже уже упокойница) мы в Ленинград переехали, здесь жить дешевле. Вот я ему обрадовался – и от нас, - отвечаю, - не так далеко. А Ольга Ивановна мне все не снится, и Кусок не снится, почти никто не снится, как вечером ни зову. Интересно, где они все сейчас глубоко плавают?
ЖИВУ я на Голом Конце, это если ты мне, скажем, захочешь письмо написать, или телеграмму отбить, - встречай, мол, еду,- так все здесь знают, где этот самый Голый Конец. Так и пиши –Заовражье, Голый Конец, Сереге. А почему он, этот конец наш так называется, точно и не скажу – кто говорит – сюда в старину самую бедноту селили, а кто – потому что конец ваш голый и есть, один тут пустырь, трава да трава. Сейчас, правда, деревья местами выросли, клены американские – эти растут, где дома были, далеко не отходят от домов-то, если увидишь где этих кленов заросли, значит точно – жили когда-то и здесь, а березки с сосенками – эти по полям ходят, они наоборот к жилью редко подходят, как звери вольные. Вот странно, раньше не росли деревья-то, а сейчас выросли, и много - и в овраге и здесь, наверху. Я отцу сказал, что кислорода, верно, меньше в воздухе стало, бывает такая духота несозданная стоит, что и дышать нечем, а отец говорит – может быть. А еще от нас видать Барский Бугор, особенно откуда мы с собачками на закат приходим смотреть, как раз он напротив. Там когда-то барский дом стоял, и бабка Мишанина, в девках еще была, туда работать ходила. – Идут, - рассказывала про них, - про господ-то, дочери ихние идут по улице, прогуливаются, в белых платьицах таких-то вот и с зонтиками белыми … Она про старину много рассказывала, а я слушал – … а всего нас десять человек здесь жило, полати по стенкам вот так-то стояли, а дом сами старики еще строили, золотой под угол положили, а земли наши были вот от оврага и до самой дороги железной… Когда она говорит о стариках, будто о святых рассказывает –… ну как же, это все старики, они все делали, все-все на свете, бороды дли-и-инные такие, и читать могли по-немецки. – Да ладно, - я не верю, - откуда им здесь по-немецки-то? – Да, - говорит, - по-немецки, буквы не наши, а книги тяжелые, старинные… Я тут, было, в кустах камень нашел подходящий, там-то дом был когда-то, а камень у них, верно, приступкой перед крыльцом лежал, и загорелось мне этот камень себе притащить. Я уж давно на этот камень заглядывался, а тут лом взял, и к камню пришел – лежишь, - говорю ему, поросенок такой-то, не наскучило тебе в кустах-то? сейчас я тебя на свет потащу. Ковырял-ковырял под камнем, чтобы ухватится, пихал его, пыжился, а он лежит себе, как беспамятный и не проснется. Отец пришел. Измерил его отец, что-то там в уме своем умном, не в него я, видно, посчитал – здесь, - говорит, - около четырехсот килограмм будет… А камень хороший, тесаный, это, думаю, не старики были, это какие-то лешие были, или великаны вон с тот столб наш размером. – А потом, - спрашиваю, - а что с землей-то вашей потом сделалось? – А война какая-то, - отвечает, - в Рязани случись, землю и отобрали. И коняшку. Мы все о коняшке пла-а-акали. Голос ее дрожит, плачет… А золотой-то, - спрашиваю, - под угол зачем клали? – Ну как же, - говорит, - на счастье…
ГУГА ЕХАЛ К НАМ ЖИТЬ, сдал квартиру и поехал. Мы ему дом у Нинки не задорого сторговали, у колодца, в нем раньше бабка Мотя жила с Васькой Тришкиным, сын ее, он ворон на кладбище от скуки пошел пострелять и руку себе прострелил, но умер-то он не от этого, а от зуба – зуб заболел у него, он в больницу, вырвали, а через три дня от заражения и умер; потом бабки, что собачек брошенных кормили, жили, эти из Деревягина приехали, а после них уж Нинка, а как ее свекры умерли за оврагом, она туда ушла, к людям, а дом этот, значит опустел. – Столько времени упустил зря, - говорил Гуга приятелям, собираясь. Они выпили перед отъездом, потом как в Рязань приехали, а потом и поздно стало уже, и электрички все поушли. Деньги-то были, Гуга такси нанял, и поехали они на такси. Ехать было долго, километров сто пятьдесят, и когда подъехали к переезду, была уже кромешная ночь. Идти еще от переезда было не близко, за овраг, да и дороги он не очень хорошо знал, по свету нашел бы, а ночь-то, куда тут. Дошли они до забора какого-то и сели под ним. – Все-таки хорошо, - говорил Гуга, - что приехали. А может он и знал дорогу-то, да матери моей побаивался, он дядя мне, она сестра ему старшая, он, когда выпивши, ее побаивался. Начиналось ненастье. Зябли. Было за полночь. А потом Гугу били. Абасиков пацан, ему лет пятнадцать было тогда, оторва та еще, с дискотеки шел, а пьяный тоже, увидел их – что вы тут сидите, воруете? И налетел, Гуга оттолкнул его, а тот в дом, за отцом своим, тот тоже после сенокоса пьяный спал. Выскочили они, отец с сыном, и стали бить. Гуга здоровый был, да эти здоровее оказались, и злее. А потом, когда Гуга рухнул, по голове еще ногами, а может и еще чем-то, и тут он сознание совсем потерял, а когда те поостыли, расспросили у приятелей его кто да кто, да куда, мол, и отвезли на «запорожце» своем к колодцу нашему, к дому Мотиному-бабкиному-Нинкиному-Гугиному, а сами досыпать уехали, было уже утро, рассвело. Было холодно, ветер и дождь. Гуга на траве у колодца лежал. А я за водой пошел, не рано пошел, часам к двенадцати, вода мне не к спеху нужна была, дождь-то. Я даже не сразу его узнал, очень он был сильно искорежен, и голову раздуло сильно, за чужого даже сперва принял. И дышит он, как спит – Гуга, Гуга - а не разбужу никак. За Андрюшкой Силой сгонял, он за грибами что ли тогда приехал, а он врач же, - он только взглянул и говорит,- он уже в коме. Гуга лежал в коме долго. Ему делали на голове операции, но он в сознание не приходил. Мать моя к нему каждый день ездила. Дочка его приехала Анька, юбка выше пупка, мы с братишкой как увидели, даже языки повысунули, как Бим наш. А Гуга не оживал никак, но и не умирал. Тетки, - говорю, к теткам своим я пошел,- если он помрет у нас, можно я его в вашей похороню, а они глаза отводят – на кладбище, - говорят, - места много. А Анька побыла пару дней и говорит – он или бы помер, или жив был бы, а так – это напрягает. Мы все, конечно, возмутились промеж себя, хотя, прости Господи, тоже так про себя думали.
ПО ОЗЕРУ ПЛЫЛИ ОБЛАКА, и мы смотрели, как они плывут по воде, и дрожат на воде деревья, живущие на его берегах. Я лег на мостки, на живот, а ты сидела рядом, опустив в воду руку. Было солнечно, было мне на душе тепло. Водомерки скользили по воде, а когда замирали, я видел, как прогибается под их лапками вода. В воде твоя рука казалась мне совсем маленькой, совсем детской, наверное, я думал, как у ее Кирюши. И мне не хотелось тебя отпускать - как же ты уедешь, а я как же останусь? Проснулся я тут посреди ночи и очень по тебе затужил. Собачка одна у печки на лежанке своей лежит, лапами дергает, бежит куда-то во сне, а другая у меня чуть не на подушке дышит, а я по тебе затосковал вдруг страшно – как ты, - думаю, - сейчас дышишь, дорогая сестра. И захотелось мне тебе хоть что рассказать, хотя бы почему вон там, за околицей, дорога не прямо идет, как должна бы, а сперва изгибается. Осень тогда была ранняя, с багрянцем на кленах, днем еще жарко было, а по утрам и вечерами уже свежо, пока в кузове до поля доедешь, и телогрейку запахнешь, а сам съежишься, забьешься в угол от ветра навстречу. Осталось нас тогда трое – я да Колян Тамонкин, да Серега Андрианов, а другие кто поломался, кого на другие поля перевели. Молотили мы тогда за оврагом Копнянским, через овраг от церкви, и когда проезжаешь, что она выйдет из-за деревьев, глянешь – и как-то хорошо становится, хоть и заброшенная она стоит много и много лет. А в овраге тихо, только ручей шелестит по камешкам, Мишаня раз в этом овраге аллергию схватил надолго, у меня мотоциклет был старый, я ему движок новый воткнул, а тормоза не сделал, частей нужных не было, вот мы с Мишаней без тормозов и гоняли всюду, а раз спускаемся в этот овраг, а горка крутая и поворотик в конце крутой, ногами тормозили-тормозили, не затормозили, мотоциклет разогнался под конец, а я не вырулил, и мы прямо в бурьян, пух какой-то полетел вокруг, как попадали. С Мишаней с того раза аллергия случилась на траву сухую, на пух, с сеном ему убираться трудно стало, только на сушила полезет – сопли потекут, слезы ручьем. Вот. Но это так, не о том сейчас. Пшеница хорошая на том поле была, молотить такую в радость было, и на душе чисто и покойно. А тут вдруг смотрю, сыч какой-то на телеге на краю поля стоит и мне, значит, машет. А я еще с края ездил, только что начали. Слез я к нему, мол, какого хрена тебе от меня нужно вдруг стало? А он жаловаться стал, что, мол, и гусей у него сто штук и поросят двести, и все они голодные ходят, еле живут. И по жалобе его, выходило, что ему кроме меня никто помочь жить не поможет, Колян в кусты, Серега Андрианов далеко, а я вроде тут, и пшеница у нас хорошая, намолот хороший, и начальство не маячит нигде, свали бункер на краю, соломой прикрой, никто и не увидит, а я в долгу не останусь. И, знаешь, сестра, послать бы его с гусями ко всем свиньям голодным, а ладно, - говорю, - сделаю. Сыч этот обрадовался, дурака нашел, - я, - говорит, -к вечеру самогонки тебе банку привезу. Вот, - думаю себе, - леший тебя видно нанес, а ему отвечаю - не надо мне ничего, за так сделаю, да и в самогонку он, поди, - думаю, - димедрола для дури быстрой напустит, как все здесь делают, сдохнешь потом от самогонки его, и поехал дальше себе молотить, а настроение у меня уже нехорошее сделалось. Езжу, - думаю, - к вечеру ссыплю ему, может тогда полегчает. А будто гадость какую в себя впустил, согласившись, бывает так у тебя, нет? До обеда проездил так-то, а с обеда пацан ко мне в кабину попросился, Славки Ступкина сын, порулить. Я ему руль отдал, а сам в окошко курю. А день дивный стоял, природа напоследок радовалась. А мне только все не радостно, и не оттого что боялся чего, а…не хорошо как-то все стало... Ладно, ездим, парнишка рулит, я в окошко смотрю, и вдруг показалось, что сзади что-то странное происходит, будто по мотору синие змейки прыгают. Чудно так, думаю, и повернулся на змеек тех посмотреть. Смотрю, а они уже все яркие и оранжевые стали и длинные, и вдруг мотор весь у меня огнем настоящим занялся уже хорошо, но работает еще, ревет во все цилиндры. Тут уже свистопляска началась. Я на пацана ору, прочь чтобы сваливал, а он и не поймет - что это я вдруг так расшумелся, прогнал его, а сам с поля скорей выруливаю к оврагу, а за кабиной уже факел хороший, тут же у нас все как порох, горит хорошо, а в окошко взглянул, а ко мне уже ребята бегут – Сережка Андрианов, Колян, будто еще кто-то, в глазах-то мелькает все, бегут, орут мне чего-то, а я не слышу чего, только вижу, как рты широко открываются. А успел я, съехал, все-таки, с поля, мотор заглушил и через огонь на землю проскочил. Стали мы все огонь землей забрасывать, кто лопатой, кто горстями кидает. Ты, может, спросишь, где, мол, огнетушители у вас, дурней, были? – а не было у нас их, и тормозов не было, и без фар по темну ездили, на склад всей этой чепухи нам не привозили, обещали все только. А огонь мы сбили, справились, только ездить уже нельзя стало. Я несколько дней за Юркой Морозовым ходил, чтоб буксир мне выделил, или хоть бы аккумуляторы он заехал забрал, они у меня новые были. А пока он протрезвел и дал, трактор-то, много чего уже с меня поснимали – и аккумуляторы поперли новые, и даже рулевую тягу поперечную, замучился я без нее, пока до мастерских дотащились. И поставили меня прямо на дороге, и все стали, конечно, объезжать. Вот и загиб получился. Приезжай, дорогая небесная моя сестра, я тебе этот загиб покажу, и хоть и комбайн тот давно на металлолом увезли, и от жизни той нашей вокруг одни черепки остались, а дорога как вокруг нас тогда изогнулась, так и сейчас куда-то идет. Не приедешь, знаю… Серега Андрианов тогда руки обжег, а сыч тот, с гусями, зерно все-таки взял, у меня уже бункер полный почти был, а как с буксиром приехал, посмотрел, а уже пусто было, только я уж не причастный к тому, миловал Бог.
ШТАНДАРТ ШТАНДАРТ - это у нас игра такая была – в мяч – штАндарт штАндарт Дима – и мяч подкидываем, а Димка поймать должен… Дом у них был самый большой в деревне, полуторавековой, венцы нижние в землю вросли, а срублен на редкость - изнутри бревна стесаны для простора, сейчас здесь так не рубят, топор нужен необычный, или руки. А крыша железная и углом, они как-то в другой цвет захотели перекрасить, даже начали уже, не в зеленый, а в другой, и вдруг примчался неизвестный кто-то, говорит – красьте в зеленый, как было, у нас на всех картах эта крыша зеленая обозначена, мы по ней ориентируемся. Это когда самолеты над нами еще летали. А мы в штАндарт играли, и Димка еще был живой…
ВЧЕРА закрыли психбольницу. Тех, кто поздоровее, кто работать еще может, тех увезут в Рязань, а кто совсем никакой – их под Шацк, в Вышу, там, в монастыре отгорожена для них одна часть. Мы, это еще когда с Куском вместе работали, стояли раз возле их подсобного. У нас там тоже поля были. На обед пошли. Кусок говорит мне – я, Серый, может задержусь, а ты пока нож поменяй. Вернулся я с обеда, Куска нет, стал нож менять, мы тогда на свал косили, в валки хлебостой укладывали, чтобы он лежа потихоньку без потерь дозрел, а не сыпался зря. А мы только-только молотить начали, а тут Юрка Морозов подходит, инженер наш, - цепляйте, - говорит, жатку, будете на свал косить. Кусок тогда разозлился, на обмолоте больше заработать можно, да и жатка досталась нам не ахти, нож туго ходит, а Морозов говорит – нож от руки должен ходить – слыхал, Серый, - Кусок мне говорит – он хочет, чтоб нож от руки ходил, и как шваркнет о землю лучом от мотовила деревянным, луч раза три подпрыгнул высоко, пока не успокоился. Прицепили мы жатку, нож отрегулировали, чтоб как нужно ходил, а на том поле у подсобного камнем его и порвали, а он шестиметровый, нож-то, совсем рук у одного не хватает его менять, а что делать-то, делать нечего, надо менять. А вдруг откуда-то больных нашло и мужиков и баб, человек десять и без провожатого все. Встали вокруг молча и смотрят, мне не по себе даже сделалось. – Миш, а Миш – это мне одна больная вдруг так говорит, - а ты что делаешь-то? – ножик меняю, не видишь разве. – Миш, а Миш, а у вас огурцы-то растут? – Растут, - говорю, - куда они денутся-то, чего им не расти, их туманы не бьют, огурцы это тебе не помидоры. – Да, - соглашается, - огурцы это тебе не помидоры… А мужики, больные-то, начали мне нож помогать вытаскивать, я только покрикивать успеваю... Их здесь, больных, много было, а если, бывало, кто состарится, а детям за ними неохота ходить, тех тоже сюда. Были и буйные, конечно, они жили в бараке с решетками, и забор высоченный из теса, поутру на него матрацы сушить вешали, этих, понятное дело, никуда не водили. А нормальные больные часто ходили, в магазин, или еще куда, не одни, конечно, одним-то им не полагалось, в сопровождении. Андрюха Сила, когда в медицинском учился, здесь практику проходил, говорил, что самые злые санитары это был Витька Батов и Генка Гончар, Ивана Гончара сын. Витька был на войне, и когда вернулся, выпивали мы как-то у нас на терраске, говорил – мне человека не жалко, курицу жальче, а человека нет. А Генка был просто тупой. Этот еще злее Витьки больных бил. У них в больнице тогда и коров стадо было и подсобное большое, там они для себя много выращивали чего, Петьки Муравья мать, тетя Маруся, она там работала и все с сумками с работы идет – сахар, пряники. У нас пряников не было, а у них не переводились, мы даже завидовали немножко, в детстве. А в девяностые им, больным-то, совсем плохо стало. У них пилорама своя тогда еще была, Петька Муравей там работал одно время, так он рассказывал, по-своему, чуть гнусавя, рассказывал – каждый день пилим, каждый день на гробы. А еще я слышал, что главврач их будто для них по электричкам ходил. Вымерли они тогда сильно.
А РАНЬШЕ-ТО мы не здесь жили, не на Голом Конце, а там, на деревне, напротив Муравьев, сейчас-то там тоже один хрен – ничего нет, а тогда много народу жило, и собак много, и коров. Там и Нинка Аникина жила, вроде дурочка местная, а бабки тамошние с ней ругались – Стюра, Нюша и Сазониха. Встанут каждая у своего забора и орут – обоссатая – кричит Нинка на Стюру, а та на нее – а ты слюнявыя, - проститутки, - это Нинка кричит им, а Нюша протяжно на нее – про-о-ст-а-ая ты, - это здесь так глупых зовут – простыми, а Сазониха не помню что, но тоже участвовала. Были тогда лета дождливые и напротив Нинки в луже жили лягушки, и по ночам они квакали. Гуга один раз показал, как они квакают – пи-и-ва, пи-и-ва. Получилось очень смешно и похоже.. Нюша нам лепешек ржаных приносила, она их в своей русской печке вкусно пекла, а Стюра меня вишневым вареньем угощала, я один раз его целый ковшик съел, - поправляйся, - говорит, -мизинчик, а то вон кости одни. А напротив Стюры тартар был – такой глубоче-е-енный овраг, тартаром его звали, туда всякую дрянь бросали, а куры иногда зачем-то ходили туда нестись, на дне его было сыро и темно и страшно, и крапива выше меня всюду. Один раз пришла милиция самогонщиков искать, и у Муравьев браги два сорокалитровых бидона вывалили на улицу, гуси потом пьяные три дня ходили, и аппарат нашли и взяли, а Петька, как милиция ушла, на Стюру кричит – это ты на меня показала, а у тебя тоже, мол, аппарат, а та ему, - что ты, что ты, Петенька, был у меня, был, да я его топором порубила и в тартар выкинула. Хрен тебе она аппарат выкинет, как вечер – стук да постук к ней. Петька с косой в тартар полез, чтобы удостовериться, - а не найду, тебе голову этой косой-то и отсеку – на Стюру-то так он кричал, пьяный был и расстроенный сильно, насилу его угомонили, за Юркой Ваньцом бегали, он его умел укорачивать. – Ты, говорила мне Стюра, - ты на Голый Конец не ходи, там одни яды живут. И поворачивалась в сторону Голого Конца и крестилась - господи, дай им там всем раку. Когда я стал здесь жить, на Голом Конце, здесь жили добрые люди – дед Леня, а по-своему Ленис, он литовец был, бабка его – баба Нюра. Мы с ними хорошо дружили, я их любил. Умерли потом они все от рака, как Стюра им накричала. Говорят, в свое время, Стюра ходила в кожаной куртке и с наганом, и все ее боялись. И вырастила она одна двоих внуков – Наташку и Сашку, их мать любовник зарезал, может и на Голом Конце, не знаю. Бывало, кричит Стюра от магазина с другой стороны оврага – Наташка, хлеб привезли, а давали-то по две буханки в руки, а Наташка притворяется, что спит и не слышит, неохота ей через овраг пилить. Она потом замуж вышла, они всей семьей поехали куда-то на машине и все насмерть разбились. А Сашка воевал в Афганистане. Он живой и сейчас где-то в Москве.
ВСЕ ПРЕЕТ, ГНИЕТ, ЛОМАЕТСЯ – деревяшка, железяка, кирпич – так Сашка говорит, не тот, Стюрин, а другой, Хлестов, он ветеринаром у нас, а когда время есть – дома рубит, бани, все что нужно сделает, это он придел к дому нам срубил, и баню, я с ним хорошо дружу. – Вот врой, Серега, - говорит, - простой столб в землю и ходи вокруг него кругами, нипочем не упадет, всегда, как новый будет стоять. Деревни, которых здесь больше нет: Деревягино – престол на Ильин день – почти нет; Копнино – престол на Казанскую был – совсем нет; Суховка – ходили в Копнянский приход – совсем нет; Поповка – ходили кто в Копнино, кто в Угол – совсем нет. Жильцовка – эта в лесу, тоже совсем нет; Крюково – там степи уже, ходили в Копнино или в Пластиково – нет совсем… Мы с Куском тогда косили, и зачем-то мы в Копнино с поля заехали, всей бригадой нашей, а там дед один жил еще последний, наши его дядей Сашей звали. Сады, сады, яблони. И никого вокруг, и дома все пустые, сады все заросшие. Кусок в дом к дяде Саше зачем-то пошел, известно зачем, а мне говорит – ты, Серый, здесь пока погуляй, тебе рано еще. Ручей у них в овраге течет, под обрывом, этот дядя Саша его к себе завернул, срубик сколотил и воду к себе насосом электрическим поднимает. Значит, электричество еще у них было тогда. Красиво там, в Копнине их, и церковь стоит на бугре, дорога к ней вела по полям вековая, идешь по дороге, кузнечики трещат всюду, коршуны над полем парят, а ты идешь и смотришь, как купол ее как из травы поднимается медленно, и времени счет забудешь, и вдруг она к тебе неспешно сама навстречу выходит. Я потом, время-то прошло, ходил там, все хотел найти дом тот и срубик, ничего не нашел, ни кирпичика, все как улетело куда-то. А церковь стоит, бедная. Илюха с Ольгой Ивановной ко мне приезжали как-то, видели, как раз по дороге той они успели проехать, ее вскоре Димка Никитов перепахал на «Кировце» навсегда.
КОГДА РАДИО ЕЩЕ ИГРАЛО, Муравьи его на всю округу врубали, а мы напротив них жили. А отец шума не любит, а они врубят и на работу уйдут. Подумал-подумал отец, на провода посмотрел зачем-то, потом взял проволоку толстую, согнул скобкой ее и в нашу розетку радийную и воткнул. Радио их сразу заткнулось, тихонько так стало играть, еле-еле. Муравьи удивляются – что да почему. Их два брата было – Петька и Витька. А и дрались же они, бывало, до крови, едва не убивают друг друга. А потом смотришь – ничего, из ковшика поливают друг дружке, разговаривают мирно. Витька был рослый, красивый, кудри вьются, здоровый мужик, это он потом усох, как спился, а тогда здоровый. А говорили про него, что слаборукий он. Я удивлялся – такой здоровый, а слабый. – Да нет, говорят, - это значит у него голова думать за руками не успевает, вот он и слабый на руки. Они, Муравьи-то, Муравлевы они вообще-то по фамилии, да все – Муравьи-Муравьи, вот и я так-то, они на току работали, электриками. Там такой домик стоял на столбах, как на курьих ножках, высокий, а внизу у него бункер, машины туда зерно ссыпали, а потом транспортерами оно наверх поднималось, а наверху машины стояли очищающие, и становилось после них зерно чистым, а шелуху и мякину в трубу выкидывало. Вот Муравьи за всем этим и следили. А мы-то с братьями там все время крутились. Петька говорит нам – сюда не подходите, - это он про бункер этот, - а то вон рязанский один залез сюда после обеда и заснул, а машины как пошли, и засыпало его. – И что же с ним стало? – спрашиваем. – А ничего не стало, - говорит, - задохся насмерть. И было нам страшновато подходить к смертельному месту. А один раз Петька подзывает нас и дает сумку такую небольшую матерчатую синюю, говорит – Закатанке отнесите. Мы и понесли. А почему ее Закатанкой прозвали – сейчас только догадываюсь, а тогда бабушка говорила, что так говорить нельзя. Мы и понесли. А сами щупаем по дороге, что-то мягкое там, будто живое. Развязали, а там голуби убитые. Мы как к ней прибежали – зачем вам, - спрашиваем, голуби убитые? Петька вам зачем голубей убивает? А она их в таз вытряхнула, там уже перья были другие, - а вкусные они, - говорит нам, - для начальства это. Я на Петьку тогда очень сильно обиделся, а начальством решил не быть никогда.
Я БАНЮ ЗАТОПИЛ лиственницей гнилой. А она, хоть и гнилая, а все равно смолистая, дыму нашло много. Это Кирьян, он же дом строит который год, вот и тянет все из леса. Я у него спрашиваю – Кирьян, вот ты в церковь ходишь, а как же ты все из леса-то тащишь? А он – я благословение спрашивал, батюшка разрешил, - не наглей, - говорит, - только, - дом – дело насущное. Это Кирьян эти лиственницы притащил, лиственница, - говорит Кирьян, - дерево ценное, дольше дуба стоит. Они у него несколько лет потом в шкуре так и пролежали в бурьяне и сгнили, конечно же, почти все, и стал он их в костре жечь, чтоб мусором не валялись и жуков древоточцев не разводили. – Давай, - говорю ему, - я их хоть в бане сожгу, а то и так жалко их, пусть хоть с пользой в бане сгорят. Попилил их, расколол, и на тачке от него к себе привез. Тачка у меня хорошая, крепкая, хоть и ржавая вся, ну это я как-нибудь в другой раз расскажу, о тачке-то, если к месту придется. И вот затопил ими баню-то, дыму нашло, они же смолистые, а вечер уже. Вдруг в бане как запищит кто-то, затрепещет, я двери распахнул, а там в дыму штук их пять мышей летучих места себе не найдут, дым-то, ничего не видать, и глаза ест. - Задохнутся они тут, бедные, - думаю. Это однажды зерно на ток сорное возить стали, мы с братьями в тот бункер-то Петькин заглянули, а там все красное и шевелится от божьих коровок. – Петька, а Петька, а что с ними будет в твоих машинах? – А ничего не будет, перемелет и все тут. И стали мы божьих коровок этих горстями вытаскивать и на землю бросать, - Петька, - кричим, - выключай свои машины, и чуть не плачем, видим, как они вниз вместе с зерном проваливаются. А Петька нам - пошутил я, - говорит, - там у меня в машинах сита специальные для них есть, их там просеет и выпустит целеньких, вон в трубу и полетят они. А мышей я выгнал оттуда, из бани-то. Двери открыл, а над баней фонарь включил, уже темновато ведь было, а сам еще ручным фонариком им светил, чтобы видно им было, куда вылетать. Вот они и вылетели. Хорошо. А Петька маленький, то есть маленького роста был. С матерью он жил, так и не женился, мать его, тетя Маруся, ходила каждый день на работу, через овраг, и как-то в метель у нее в овраге от натуги лопнуло сердце. Петька потом к тете Вале притулился, Юрки Ваньца вдове, Юрка с Муравьями друзья были, хотя и он старше намного. А потом у Петьки тоже в овраге однажды в метель сердце разорвалось. Божья коровка улети на небо принеси мне хлеба черного и белого только не горелого – помнишь, присказка такая в детстве была?
СЕЙЧАС в деревне коров всего ничего – у Кольки Кузина есть, Кирьян у него в три дня банку берет, а больше и не знаю, может и еще у кого есть, вечером как станешь ту жизнь слушать – один-два мыка всего и услышишь, а на нашем берегу и не услышишь уже, у нас деревня-то одна, а только на двух берегах живем, через овраг. А одно время их больше сотни было, коров-то, даже и у Куска с Валькой его Курилкой телка была, а может и две, и на нашей улице были – у деда-литовца – Малышка, а потом Субботка, у Барановых, у дяди Толи Панкина, Нинкиного отца, той это Нинки, что у колодца жила, в чей дом Гуга жить ехал, у Муравьев была, две у них были, у Кудиновых Марта. Это как колхоз уже ко дну пошел, всем раздавать стали, а старики так те и жизнь без коровы не понимали. Пасли мы их поочередно, у нас здесь говорят, правда, не пасли, а берегли. Берегли мы их. Солнце еще не восходит, а ты идешь по улице, хлыст тянешь за собой, хлыст длинный, как змея волочится, а на конце веревка привязана, чтобы громче хлопал, если умело им хлопнуть, будто ружье стреляет. А бабы уже коров выгоняют навстречу, соберешь их в стадо, коров-то, и погонишь по улице к оврагу, они идут впереди тебя, помахивая хвостами, переговариваются радостно на своем языке – ну пошла, - прикрикиваешь, если кто остановится и начнет жевать неуместно. А потом спускаемся в овраг, трава стоит росная, брюки тут же тяжелеют, промокают насквозь, и пока не пригреет да не просушит их солнышко, так и бегаешь на негнущихся будто ногах. А потом, часов с десяти, там уже полегче, коровы наедятся и лягут, только хвосты над травой мерно колышутся, а тебе только и посматривать, чтобы какая анчутка дурная, все никак не насытишься, в зеленя не сунулась, да далеко от своих не отошла. А там кто-нибудь и завтрак принесет, летом мы еще недалеко уходим, и здесь травы много, ее только к осени подъедят, тогда да, уводим тогда подальше. А на завтрак что да что? – сало, хлеб, огурцы, яйца, молока бутылка - разложим на траве и едим. А дед Леня, литовец-то, я с ним берег-то, он узелок свой положит на кочку, а сам за коровой, воротить пойдет - что-то одна далековато отбилась, а тут Мухтар подбежит к его узелку, и ну жрать, быстро так. – Мухтар! - дед увидит, орет, Мухтар! – и кнутом по воздуху – дыщь-дыщь, а Мухтар торопится, не жует, глотает, пока дед дочапает, одни огурцы ему и остались – вот гад, - говорит дед, а не зло, улыбается, и рядом садится, у нас много еще всего, на всех хватит, даже Мухтару останется, на добавку. А сейчас-то корова у Кольки Кузина, а больше и не знаю. Летом он, Колька-то, ягодами, грибами промышляет, а зимой охотится, идет раз с ружьем по нашему концу мимо, а у меня, пока не было меня, провод сняли со столбов целый пролет, я к Муравьям – они, Петька с Витькой-то, быстро пришли, провод свой собственный даже принесли, и на столб залезли уже. А Колька как раз мимо идет – а, - говорит, - сами снимают, сами и вешают, хорошо вам так-то бутылки сшибать . А они ему – иди, иди себе, ставь свои капканы на кошек. Это он раз поставил капкан недалеко, на нашем конце, Нинка еще в доме своем, том, у колодца, жила, поставил, а кот Нинкин гулять пошел и влез в него лапкой, дня три просидел в капкане, пока не достали его оттуда. Лапа загнила, воняет уже, кости наружу торчат, спасибо Ленка, в Москву брала его, там ему лапу по плечо отняли, он еще пожил, а то уже гангрена начиналась. – Иди, иди, - Муравьи говорят, - живодер, ставь свои капканы на кошек. И так ловко это у них получается-то – по столбам лазить - Колька Капрал говорит – ты им покажи бутылку-то, они на столб безо всяких когтей залезут. Колька Кузин одно время даже председателем колхоза нашего был, мужики говорят – драться налетал, если что не по его, а терпели – все-таки председатель, а теперь он с ружьем ходит, всех собачек бездомных стреляет – и Мухтара и Верного застрелил. Деда-то с бабкой его, как они плохие стали, дочери к себе взяли, в Рязань, а Мухтара не взяли – куда же, - говорят, - еще и собаку-то, у нас, Сережа, ведь город, у нас ковры. Они торгуют на рынке мясом и любят, чтоб было чисто.
В ТЕМНОТЕ ВЫСТРЕЛ. День душный простоял, без ветерка, без облачка. А к вечеру мы с собачками, как обычно, пройтись пошли, а в овраге, под высоковольткой, бобры ручей запрудили. У нас здесь одни овраги вокруг, у них и имена есть – Слугины портки, Свинар, когда вода талая идет, в половодье, как на острове живем. Пришли мы, значит, к бобрам, Бумбер мой там долго в их воде полоскался, а мы с мелкой на пригорке ее поджидали. Сидим, смотрим, а тут, вижу, сам бобр плывет посмотреть - кто тут ходит по его воде. Я от него глаз не мог оторвать, так радостно сделалось, что и они живут. А за днем душным и ночь наступила душная, без облегчения , было облачка к вечеру поплыли, мы-то думали – может натянет, да нет, рассосалось куда-то все и опять стоит неподвижная тишина, только звезды своим прошлым светом мигают, да мотыльки роем над лампочкой вьются и за шиворот падают. И выстрел в темноте раздался, со стороны бобровой. Я как-то у Кирьяна ружье взял, Кусок с работы пришел, Курилка его тогда уж померла, а он с работы ко мне приходил, посидим, поужинаем вместе, а то и останется, - чего тебе там одному-то, тогда и полночи проговорим о всяком. Вот и пришел он, с работы-то, силос он тогда трамбовал, я ему говорю – а пойдем что ли, куропатку подстрелим к ужину? Отчего же, - отвечает, - давай. Ружье я у Кирьяна взял, патронов сколько-то, и пошли мы с Куском по полям, и Бим с нами, это у меня собачка такая была. А куропаток тогда много было, толстые, все ведь поля засевались, а Бим куропаток поднимет и за ними носится, как угорелый. А они поднимутся, взлетят, - эгегей – Кусок им вслед кричит, вскинешь ружье, а Бим прямо под выстрел, да кто ж его учил, лезет. А эти поднимутся, пролетят немного и сядут и бегом-бегом с того места, чуть только дрогнет трава, а в поле пойди разбери - ветер ли, или куропатки шуруют, подойдешь к тому месту, да где там, они уж давно убежали и притаились... – Ну-ка Бима, - Кусок ему говорит, ну-ка отыщи их нам, теток-то… И вот я шел с ружьем. Сильный. И шел я, как царь. Потому что, когда можешь лишить кого жизни запросто, кажется, что вот ты и царь. Я и Куску об этом сказал. А он спрашивает – Серый, а ты с какого года-то? – семьдесят второго, - отвечаю. И сам спрашиваю – а ты в семьдесят втором где был-то, здесь, нет ли? А он считать что-то принялся на пальцах - семьдесят три, семьдесят пять, семьдесят восемь, - пальцы загибал, а как все загнул, - Сургут, - говорит, - Сургут, Серый. Помолчал потом время, и так ни с того ни с сего – там от меня даже не полчеловека осталось. Сам-то он мне не говорил что да за что, а только, говорили, будто он то ли магазин подломил с приятелями, а кто позлее на язык – убили они, говорили, убили с дружками своими человеков. Все, - говорит , - все Серый, было, сын, вот тоже Серега, был, жена в Челябинске, любил я ее, была, было - говорит, - да уплыло. А домой мы пришли, гречку сварили, мы ее с маслом с Куском очень хорошо поели. А ружье я Кирьяну отдал – хорошее, - говорю, - ружье у тебя, сильное, да не пригодилось, что-то не нашли мы никого. И патроны отдал, он говорит, - патроны-то можешь оставить, может завтра сходите, - ну их, - говорю, - патроны-то. А Кусок мне потом карточку жены той, Челябинской, показывал, берег он карточку ту, красивая женщина, правда его, жалко имени ее не помню, сейчас бы сказал, он-то говорил мне, а сейчас и не скажет уже никто.
КОГДА НА СТАНЦИЮ ЗАВЕЗЛИ ТРОЙНОЙ ОДЕКОЛОН, мы с Куском недалеко косили, всего-то через овраг от моего дома, на той, другой стороне, а от станции рукой подать, поле лишь перейти. А мы с ним и не знали, что завезли, косим. Вдруг видим – Шик на бензовозе к нам летит по стерне, остановился рядом, да нет, даже и не остановился, а так только, тормознул рядом – тройной - кричит, - привезли, развернулся и исчез. Кусок забеспокоился что-то, а как время к обеду, - ты, Серый, иди-ка поешь, поешь, не спеши, а потом сюда приходи, а сейчас у меня дела. – Ладно, - говорю, ты-то как? Может чего поесть принести? - Не, - говорит, - Курилка что-нибудь сварит. Это когда Курилка его еще жива была. Мы когда рядом косили, на обед домой ходили, а если далеко, так нам прямо в поле привозили, Пантелей Пантелеич привозил, агроном, с Наташкой привозил, его как-то не очень жаловали, вот и гоняли обед развозить, а Наташка не здешняя была, Кистеневская, чуть картавила она, в столовой работала. И пошел я домой. А Кусок мой развернулся, и, черный дым из трубы, к станции помчался, только жатка наша синяя шестиметровая от быстрого хода на неровностях раскачивается – вниз прянет, а пружины ее обратно вверх до упоров подбросят, железо о железо гремит. А дома я засиживаться не стал, заспешил, - как он там, один, - думаю, - мало ли, может что сломалось, а у него рук не хватает. Через овраг перейдешь, через ручьи, поднимешься на бугор, тропинка мимо школы идет, а школу пройдешь, уже и поле. Сейчас-то оно все березками поросло, а тогда рожь там хорошую мы косили. Прихожу, а Кусок уже там, только не косит, стоит, я в кабину залез, а он сидит улыбается, и в кабине одеколоном пахнет. – Вот, - думаю, - и чего он надушился так, праздник что ли какой, а сам не спрашиваю, захочет , сам скажет. Я тогда только начал с ним работать, вообще-то меня сначала Морозов к Шику в штурмана, помощники то есть, определил, а у Куска был уже другой штурман, это мы так штурвального переиначали, а Шик еще на бензовозе ездил, и ему, он мне так и сказал не в обиду, нужен был не я, а другой, кому бензовоз можно доверить, а мне он не доверял бензовоза, наверное, потому что я городской, вот он меня и обменял вскоре на того, другого, а я с Куском стал работать, я мало тогда что знал в жизни, я только начинал ее ощущать. Начали дальше косить. Немного только отъехали, видим, нож не прокашивает в одном месте, заминает только. Пойди, Серый, глянь-ка – Кусок мне так говорит, - глянь-ка, что там опять. Беру ключи-молотки, какие надо, чтобы десять раз туда-сюда не лазить, и пошел. Палец, смотрю, накрылся, отломился конечик, вот и не косит. – Палец, - кричу ему снизу.- Меняй, - он сверху кричит. Обычно мы вместе все крутим, а тут он сидит, как приклеенный, курит. А там у нас болты с шляпкой полукруглой, на пальцах-то, ключом не ухватишься, они от проворота квадратом таким держатся, как лемешные, а вот когда провернется, хрен ты этот болт легко отвернешь. Вдвоем-то еще ничего, один монтажкой нажмет, другой ключом крутит, а тут Кусок сидит и сидит себе, дымом в окошко пыхает. А там болт этот как раз провернулся, я его уж как ни напрягал, и подмышкой на монтажку давил, чтоб болт не вертелся, руки себе в кровь посшибал, а он и сидит все, Кусок-то, знай покуривает. А Наташка та, раздатчица, мне нравилась, как она картавила хорошо, - уожку, - говорит, - вынь - вот она в кузове стоит, нам обед разливает, а мы суп съедим и миски ей за вторым наверх протягиваем, только без ложек нужно протягивать, а то ей разливать неудобно. И Шику она тоже нравилась, я как ни зайду в столовую с ней поговорить, там Шик допоздна все сидит. Он потом так с ней и уехал навсегда в ее Кистенево. Перец говорил – была бы кислота – плеснул бы ему в рожу, чтоб знал, как троих детей бросить. Поменял я, все-таки, палец этот, долго с болтом бился, но поборол, наконец-то, и болт тот понес Куску показать, чтоб ему стыдно стало. – Что,- говорит,- отвернул что ли наконец-то? – Отвернул, - говорю, и ему болт протягиваю, - смотри как провернулся, насилу его отвернул. – А теперь, - Кусок говорит мне так, - а теперь прокляни его. С таким ррр долгим - пррроккляни. Проклял я этот болт и в окошко его выкинул. А Кусок оторвал зубами от беломорины кончик обслюнявленный, сплюнул его на пол, а мне докурить протянул – на, - говорит, - поехали. И поехали мы с Куском дальше косить. С чистым сердцем я ехал и с веселием на сердце будто тройным.
ЗДЕСЬ ТОГДА РОЖЬ РОСЛА ВЫСОКАЯ, густая, такую молотить было радостно, сделаешь круг – бункер полный. Залезешь на бункер или на кабину и машешь, кто кепкой машет, кто руками, пока тебя не заметят. А пока машина к тебе по полю прыгает, сунешь ладони в рожь, а она теплая и пахнет, сидишь на бункере, жуешь ее, рожь-то, с высоты смотришь окрест – до самого горизонта наша красота простирается. Мне кажется, есть две равновеликие вещи на свете – собирать хлеб и складывать песни… А кто возил? Юрка Рыжий возил, Толян Хлестов, брат-то Сани Хлестова, Валерка Шакур, Башкир… много кого было… Вот как-то под Крюковом молотили, мы с Мишаней уже самостоятельно тогда работали, а долго уже жали, второй месяц пошел, приустали. У нас с Мишаней вал на жатке срезало, толстенный, если его на выносливость прикинуть, сумасшедшие силы может выдержать, а не выдержал, лопнул, а мы ничего, живем, даже веселы, у человека, я думаю, самая сильная степень сжатия на свете, и запас прочности соответствующий, если, конечно, друг друга не рушим. А летом-то выходных не бывает, Перец сказал как-то – хоть бы дождь что ли, а тут и дождь нам, Контарь сразу в канаву заехал и застрял. Мы комбайны свои в кучку составили у посадки, а сами в машины набились, кто куда, мы с Куском и Мишаней к Башкиру залезли, всего к нему нас человек восемь залезло, друг у друга на коленках сидим. И погнали. Башкир, если на обед едет или домой, жмет на полную, а тут уж сам Бог повелел, ливень, можно рано домой ехать. С бугра спустились как-то, а на горку стали подниматься, из оврага, на пригон, и ни в какую, колеса по глине буксуют, пар от них валит густой, а «маз» его пройдет метр и опять скатывается вниз, Башкир матерится, рычаг скоростей дергает туда-сюда. Бились мы в этом овраге с полчаса, а выбрались, дальше легче уже – вдоль речки по луговине, потом через ручей на Сельцо, а потом песочек у Деревягина. А ливень не унимается, щетки не справляются даже, по стеклу как река течет, а тут коровы перед нами, стадо, Калгат-Чурка бережет, застыл под деревом капюшоном огромным, а коровы жмутся друг к дружке, стоят на самой дороге. Башкир им свет дальний врубил и фа-фа – сигналит значит, а сигнал-то воздушный у него, мощный, электрические они слабее, и прет на них «мазом», чуть не расталкивает. Разбежались они, конечно, кто куда, Калгат бегает за ними, путается в плаще – эй, Калгат, - мешок-то с головы не потеряй – потешались над ним. Его потом Васька Шабаев, говорят, трактором раздавил, а может по пьяни, не знаю, а жену с детьми его выгнали, хорошо за ней родственники приехали, забрали… Сейчас на этих наших местах ржаника, в основном, растет – высокая такая трава и жесткая, а на верхушке метелка, и правда, рожь напоминает, это дед, литовец который, так эту траву называл, мы ему для коровы ее не косили. – Не коси, - говорит, - ржанику эту, она негодная. Но тогда этой травы немного было, кое-где островками. А баба Маня, бабка Мишанина, - коси, - говорит, - козы все поедят, они не разборчивые.
ВЕЩИ, ОТ КОТОРЫХ СТАНОВИТСЯ ВДРУГ НЕПРИЯТНО: - смотришь с затаенной радостью в родник и вдруг замечаешь там пиявку; а то несешь в холодную пору воду в ведре с родника, поднимешься уже в горку и выливаешь ее себе в сапоги; когда собачки жрут гадость и не хотят отдавать, а ты тянешь ее у них изо рта; когда с Кирьян благодушной улыбкой говорит - ты мне на день рождения подари кого-нибудь из собачек своих, мне будет приятно ее утопить – это за то, что гавкают они часто; когда мать ходит бешеная, а Татька, жена моя, говорит, что у нас ей нечем дышать; когда ложишься спать поздно, и замечаешь вдруг, что по потолку над кроватью ходит оса, а хуже шершень. А вот еще неприятности: сидим вечером поздно – я, мать, и Людка, Гугина жена вторая, дождь еще льет проливной. Вдруг – тук-тук- стучатся - Кусок – у нас корову зарезали, я вам мяса взял, мне теперь денег срочно надо отдать. Дали ему денег сколько-то, он сунул матери в тряпки завернутое, и убежал. Разворачиваем, а там зубы одни. Или вот еще похожее – так же чуть не ночь уже, Кусок ко мне влетает – Серый, я тебе на перерубы рельсы привез. А мне перерубы позарез нужны были, я и Куску об этом говорил, я дом тогда отстраивал, чтобы жить. Он мне и сказал, - я, Серый, тебе с железки рельсы привезу, вечные будут перерубы твои. - А как я их класть-то буду, голова, они же длинные? – ничего, мы их с тобой зубилом отрубим. И вот вбегает всклокоченный весь, - я тебе, - говорит, - рельсы привез, у моего дома лежат. Только сейчас меня ребята ждут, дай на бутылку. Дал я ему, как он велел, убежал он. Завтра привезешь? – спрашиваю вдогонку его. – Да, кричит от калитки уже, завтра, не боись. И в темноте скрылся, я еще послушал, как сапоги его по лужам чавкают, и спать пошел. Ждал его, ждал на следующий день, а он все не показывается, нет и нет, дня через два пошел к нему – а где, Коля, рельсы-то? Рельсы? Ну да, что на перерубы привез, не помнишь что ли, как ночью прибегал? - Рельсы… Да, наверное, их Перец спер.
ПЕРЕЦ бы шурином Куска моего, Вальки Курилки брат. Мы с Колюхой, Куском-то, идем от Гончара, он лесником тогда был, мы и ходили спрашивать про лес, чтоб он нам каких-нибудь деревьев дал, доски напилить на пол, идем, а навстречу нам Перец, а наискось так-то девчушка, не знаю чья, лет шести куда-то деловая шлепает. А Перец идет на нее, руки раскинул, будто поймать хочет, а она и не боится нисколько – не трожь, говорит, а потом со смехом - перец-мерец-колбаса, чего усы повесил - скороговорочкой прозвенела и дальше себе пошла. Перец с Нинкой Провкиной жил, у ней сыновья были, тоже покойники уже оба – Лешка Провкин, этот года на два меня моложе был, и Игорек Будулай, этот чуть постарше, они непохожие были, от разных отцов потому что. У Перца детей не было, а усы были длинные и вниз свисали, от этого он казался мне похожим на грустного большого сома. Мы в одной бригаде косили, сидим, обедаем на траве под березками, в посадке, у меня еще компот оставался, а он съел уже все и заскучал, - эй, Серега, покажи-ка что у тебя в кружке, чай или компот? - компот у меня, на посмотри, и кружку ему протягиваю. А он хлоп – и лягушку туда пустил. И захохотал, животом затряс – компот – хо-хо-хо, а в кружке – лягушка –хо-хо-хо. А мне обидно, и компот жалко из сухофруктов. Я все на Перца надеялся, что он мне покажет, где Куска моего похоронили, они ведь его вдвоем с Валькой Серком отвозили, Кусок-то не здешний, Шиловский, это в тридцати километрах от нас, если по железке считать, - ты, - Кусок мне говорил, - как Шилово проедешь, потом Авдотьинка, смотри - труба направо там кирпичная высокая, вон там матерен дом, я там родился. Надо было раньше мне спросить, куда они положили Куска моего, а как-то откладывал все, все дела какие-то неотложные. А тут сидим с Сашкой Хлестовым у него на лавке, а он мне – мол, смотри что делают-то, сказали свет отключат, а не отключили, а Перец в проводку полез. Что, - спрашиваю, - сильно тряхануло? – Да, - говорит, - сильно, куда уж сильней, убило насмерть, а ты не знал что ли? А Валька Серок мне здорово в моей маяте с лесом помогал. Как лес-то свалили мы с лесником кулугурским, да стрелевали мы его с Арбузом, упокойным, у него уже тогда нутрь болел, он соду горстями ел, стрелевали на опушку, под Фроловым, далеко это, не ближний свет. У Арбуза трактор маленький был, а дальше возить надо было на большом, чтоб желательно сразу все пять кубов притащить. А осень, все пашут, трактор не найдешь, председатель говорит – после работы, Серега, а раньше и не подходи ни к кому, а то головы обоим отверчу, а ведь осень, после работы уж ночь близко, а фар нет опять же ни у кого, кто поедет по оврагам, никто не поедет, а лес там лежит и лежит на опушке, того и гляди либо фроловские либо протуглянские подцепят себе, вот, один только Валька – ничего, Серега, не переживай, поехали, бог даст, привезем мы тебе твой лес. И поехали мы с ним ночью, одна крошечная лампочка зеленая на щитке приборов светится. И привезли, да, а потом на радостях полночи бушевали. И вот рассказывал он мне тогда-то – ездил я на газончике, на 51-ом еще, стареньком, давно, молодой когда был, да и не здесь, послали зерно возить. А сам он, к слову сказать, красивый был из себя, хоть и постарел уже, как я его знал, а видать было - красивый был – смуглый, курчавый, цыганская кровь, - там девка одна, - продолжает, - полюбила меня сильно, как ни еду вечером, а она уж стоит, ждет, а мне какого же, - говорит, - скучно, погулял я с ней хорошо, девка жаркая была, и уехал, как возить закончили и уехал. А она потом нашла как-то меня, через контору что ли, и давай письма слать, мол, не могу без тебя и все такое, а я не отвечаю, надо больно, а потом пишет, почти год прошел, - рожать мне, Валя, скоро, совсем скоро уже, сказали, что сын будет, мне кажется, он будет такой же красивый, на тебя похож, приезжай, хоть на сына посмотри. А я и ответил – ну и носи, дура. Валька Серок со своей Зойкой в Кусков дом потом перешел, как Колюня мой помер, ух и ядовитая же баба она, Зойка-то. Иду с Куском, а она нам наперерез - что, - орет,- доигрался дружок твой, и тебя тоже надо так же. Это она Лягушонка имела в виду, Зойка-то, Лягушонок к отчиму своему привязывался все, а потом вот как раз в ту ночь, схватил нож, и вообще убить хотел, а тот, Власкин его вроде звали, нож вырвал и самого его пырнул, в сердце попал. А потом, как был в одних трусах, пришел к участковому – Витя, - говорит, - убил я, сажай меня. Посадили, конечно же, восемь лет дали. А у Зойки кто-то до этого незадолго баллон газовый спер, а она на Куска подумала, на него чуть что всегда думали, потому что сидел он. Вот, какая история, злая Серку Зойка попалась, дурная, а может ее жизнь такой сделала... Мы как-то с Сашкой Хлестовым сидим у нас, смотрим на овраг, Саня и спрашивает, а до того ко мне Илюха приезжал, мы тоже с ним на овраг смотрели, он тогда сказал еще – какая земля у вас мускулистая, и в книжечку что-то там свое записал, вот, сидим, и Саня меня и спрашивает - это кто к тебе приезжал-то? А я ему, - Илюха, друг. – А кто он такой-то, чего все записывает? – Да вроде писатель. А он, Саня-то, помолчал сочувственно, - вот что жизнь с людьми делает, - так и сказал… но это все так, к слову, а сейчас про Серка еще чуть - мне однажды уже говорили про него, что, мол, Серок повесился, а вскоре после того смотрю, а он навстречу на велосипеде едет. - Ха, Валька, сто лет будешь жить, - говорю, - а то мне наговорили на тебя, что повесился ты. – Да, повесишься тут, - только и сказал, и дальше поехал, на багажнике мешочек какой-то вез. А как мне второй раз рассказали, я уже и не верил – будет болтать-то, - говорю, - слышал уже, поновее чего придумайте. Нет, - говорят, - точно, опять чего-то там они сильно побрехались, кидалась она на него, кидалась, а он пошел на двор и удавился... Помню я этот двор-то хорошо, соломой гнилой пахнет, там у Кусковой тещи овцы жили, а мы с ним подпорки под крышу подставляли, чтоб овец не задавило, если вдруг ветер сильный поднимется. ДОМ У МЕНЯ ПРОСЕЛ, не дом, придел рубленный, его нам Саня с Рыжим лет десять назад стяпали, а нет и пятнадцать, если бы они по уму делали, тогда не просел бы, конечно, а то поставили на пеньки, как и баню, и тоже - даже и не ошкурили их, все быстрей-быстрей, пеньки сгнили, дом просел. А я тут на днях глянул, день бы солнечный, хороший, без единого облачка в небе, вижу – между бревнами пакля вылезла, а через щель солнышко к нам внутрь смотрит. И поехали мы с отцом на бывший колхозный двор, где у нас мастерские были, хранилища, ток. Там весной нынешний хозяин, дагестанец, одно хранилище на слом продал, а я с собачками заходил недавно, и в кучах кирпичей битых порылся да приглядел, что да на что может мне сгодится. Привезли мы с отцом плит бетонных, не то чтоб совсем тяжеленные они, но тяжелые, да, и начал я их под дом пихать. Поддомкратил, конечно, с одного бока, а надо бы и другой бок, одного домкрата мало, надо бы второй. Перекурить сел, приморился. Вот, - отцу говорю, - был у меня домкрат классный, двадцатитонный, он бы сейчас как раз мне пригодился, жалко его кто-то из Сашкиной бригады попятил, как старый придел ломали, так он тогда и пропал. Он у меня за печкой стоял, а они налетели, бригада-то его, придел-то старый ломать, шум, гам, пыль, такая карусель была, я растерялся даже, а потом глядь за печку, а там фига, а не домкрат. Хороший, - говорю, домкрат был, телескопический, он ко мне как-то от Олега пришел, а он его на дороге нашел. А отец сидит, смотрит за овраг и говорит – от Бога пришло, к Богу ушло, и роптать нечего. Да я, в общем, и не ропщу.
НОЧЬ ТИХАЯ ПРИШЛА, я за день наломался, поясница тревожная какая-то, но ничего еще, бывает и хуже, а сейчас еще ходить можно прямо. У нас здесь у всех поясницы-то, Саня Хлестов, когда прихватит его, на четвереньках от поясницы ползает, а меня отец на себе носит. Андрюха Сила говорит, - вы поднимать не умеете, надо присесть, а потом поднимать ровно, а вы спиной круглой тянете. Ну, я-то ладно, может и не умею, а уж Саня-то, уж какой леший здоровый, весу сто пятьдесят, что же, думаю, неужели и он не умеет? Да нет, жизнь уж такая, со спиной круглой такая жизнь. – Я, - рассказывал Саня, - когда женился, - а женился он рано, я подсчитал, да лет в восемнадцать что ли, - решил своим домом жить, присмотрел себе сруб, нужно мне было за него тысячу триста рублей отдать, а где взять, и пошел я со своим коньком огороды пахать, май как раз был, огороды всем надо. В день по тридцать огородов запахивал, какие по тридцать соток, какие и по сорок, к вечеру, смотрю, конек мой спотыкаться начал. Ладно, говорю, погоди чуть. А сам – хозяйка, давай-ка нам самогонки четверку, беру конька своего за морду и всю четверку в него и вливаю и попастись пускаю. – Это, чтоб, значит, закусил что ли? - спрашиваю. - Ага, вроде того, вот, а потом минут через десять, смотрю, у конька шерсть дыбом поднимается, глаз повеселел, и мы опять с ним, до самой ночи напахиваем… И вот лег я на крыльцо на ступеньку, чтоб успокоился какой-нибудь там позвонок, и в небо гляжу. А в небе надо мной звезды. И долго я так лежал, что небо мне совсем не далеким показалось. Мы с Саней на этих вот звездах сошлись. Он говорит - не поверишь, Серега, пока не нагляжусь вдоволь, никак не усну. У меня лавка дубовая есть, широкая, ляжу на нее и смотрю, и не встану, пока досыта не нагляжусь. У него дом тоже последний, он за станцией живет, а за ним уже лес начинается, да самого Касимова идет, а потом и дальше. Я ему как-то даже сказал – мы с тобой, Саня, оба крайние, а он – да, - говорит, - у тебя тоже здесь хорошо, благодать. А кобыла у него тоже богатырская, под стать ему, он ее откуда-то из далека привез, нездешняя она, таких здесь и не сыщешь – спина как стол, а ноги – столбы, силой вся налита и красавица редкая - сама вся золотистая, а грива и хвост белые. У Сани к лошадям страсть, как у меня к собачкам. – Мне, - говорит, - когда трудно, я всегда к лошадям иду, постою с ними, поговорю, мне и легче с ними становится. А сыновей у него трое было – Мишка, Леха и Федюшка. Двое осталось - Мишка, старший, совсем рядом с его домом замерз. Пришел к себе домой подвыпивший, он уж женат был, Мишка-то, отдельно жил, подвыпивши пришел и с женой поругался, поругался и к отцу ушел. А отец ему – не годится так, - говорит, - сынок, если живешь, так живи, иди-ка лучше мирись. Мишка от отца вышел, а домой не пошел, - ну ее, зарылся в стожок рядом и заснул. А в домашнем был, в легком, а ноябрь, пороша. Утром кинулись его искать, а он вот тут, рядом совсем. А Саня вина в рот не брал, говорил, что никогда и не пробовал даже. Стоим мы как-то – я, отец мой и Саня, жарко было, хоть бы ветерок, а Саня из полуторалитровой бутылки пьет что-то. Напился, там еще половина оставалась, - допивайте, говорит, - это все ваше. А мы с батей обрадовались – думали - хорошо как сейчас пива попить, а это у него «буратино» было… Первую свою смерть он одной рукой пересилил. Около крыльца это случилось, рядом с лавкой его дубовой, шел он от лошадей и вдруг почувствовал, будто кто как кувалдой по голове ударил, да так, что кости внутрь проваливаются, и тут же вся левая сторона как не своя стала, и скулу налево воротит. Схватил ее тут Саня оставшейся живой рукой, и не пускает. Хорошо тогда Федька дома был, запряг быстро и отца в больницу отвез, туда же, где наш Гуга когда-то лежал. Ему, Сане-то, как он отошел, врач говорит – это редкость, что после такого удара отходят. А Саня наш совсем отошел, даже незаметно было, только погрустнел после этого, и силы, видно по нему, поубавилось. А вторая смерть все-таки его опередила, пересилила, года через два. Подошли, а он не дышит, только взгляд застыл удивленный. А кобылу его жена тут же в психбольницу сдала, в ней веса много было. И жеребенка тоже сдала, хоть и маленький был. И вот лежал я на ступеньке долго, и небо мне совсем не далеким показалось, их дома, что через овраг, и те дальше, и не воздухом каким-то пустым, или каким-то там безвоздушным пространством, а самой что ни на есть твердью. Надежней и тверже земли. И долго я на него смотрел. И звезды срывались и падали - это, я думал, Саня сейчас там на кобыле своей куда-то поехал, вот они и срываются от их поступи. И когда они стряхивали сюда какую-нибудь слабую звезду, я спешил загадать. По дочке соскучился сильно.
У НАС ВСЕ ЖИВЕТ ВЕЧНО. Это еще дед, литовец, говорил мне – Сережа, ты здесь ничего не выбрасывай, все своего времени дождется. А тут Кирьян бетон заливает себе под порог, заарматурить бы, - говорит, - надо бы прутьев железных где поискать, вот как у тебя дуги на парнике. Принес я ему три прута длинных,- а если не хватит, еще принесу, а знаешь, - говорю ему, - откуда они у меня? – С кладбища они. Ты думаешь их откуда мне дед принес? С кладбища и принес. Видел там в куче венки валяются? Вот их ободрать и прутья тебе. Я как раз мимо на ручей хожу, видел, там их много. А один большой такой – любимой маме от сына Алексея. У нас кладбище-то рядом, все к нам потихоньку собираются. Я туда часто поздороваться захожу, а они смотрят сюда с фотографий - кто строго на жизнь смотрит, кто улыбается. Баранов дядя Саня строго глядит, как-то по осени свет вдруг пропал, он и пошел посмотреть, а это Муравьи провода срезали, он подошел к ним с упреком, а Петька Муравей на него с кулаками кинулся, губу разбил. А под конец дядя Саня из дома ушел, в бане жил. Жена моя как-то приехала, а он подходит к ней и говорит – ты нашего Серегу не обижай, он труженик великий. Это он про меня-то. Какой уж я великий, это вы все великие, а я и камня-то приличного не подниму, во мне, как бабка говорит, всего-то фунт вони. А Бубунек, Володька Кузьмин, тот смотрит весело – у него сынок маленький, Сашка, Бубунек в его шапке детской ходил, а сам высокий, метра под два и песни под нос бубнил все, Бубунек. А справа от Бубунька Курилка, тетя Валя, Куска моего жена, я, когда захожу, курить ей оставлю, и Куску привет передам, а слева Кудины, это прозвище их было, Киселевы они, мы у них молоко брали, как-то иду мимо, а она Марту на веревке ведет, корову-то, вернее бежит она за коровой своей бегом, а та за теленком своим идет, матери ведь всегда за детьми тянутся, а теленок играет. А еще было - идет она, помню, тетя Таня-то, мешок несет на спине,- за хлебом что ли, - спрашиваю, - ходила, а она мне – да печку в бане дед перекладывает, а я за камнями по полям ходила, вот мешок набрала. А от Кудинов слева Чапай дядя Леша, наискосок от меня его дом был. – Мишань, - у Мишани я спрашиваю, а с чего он Чапай-то? А они свои какие-то дальние, Корнеевы, Мишаня отвечает – а он плывет как-то по водокачке, Чапай-то, и – врешь, - кричит, - не возьмешь, - кричит - вот и прозвали его Чапаем. Он в войну пулеметчиком был, это мне Наташка рассказывала, не та, что картавила из Кистенева, а дочка его, дяди Лешина. У него три дочери было – две в Москву уехали, а одна на Украину, бабка Мишанина как-то рассказывала о них, мы с Мишаней на сундуке завтракали – эти две девки хорошие, а это, посмотрела она вдруг на узелок у печки, это я поросенку сварю - мы с Мишаней чуть с сундука от смеха не попадали. А за Наташкой Чапаевой я, как здесь говорят, гнался – и здесь, когда приезжала, и в Москве. Она там на ткацкой фабрике работала, валяльщицей какой-то, а я учился и к ней в общежитие заходил. А один раз пришел, а она собирается куда-то расфуфыренная - ты куда, мол? – спрашиваю, а она – на свидание иду. А как мы вышли вместе, она говорит мне - только ты за мной не ходи, не подглядывай, иди вперед и не оглядывайся. Я и ушел, не оглядываясь. А тут как-то братишка ко мне приехал, Сашка-то, пойдем, - говорит, - на кладбище сходим. – Отчего же, - говорю, - не сходить, пойдем, там знакомых много. День тогда был пасмурный, тихий был день, с туманом и грустью, Сашка такие дни любит. Ходим, смотрим, вдруг вижу женщина какая-то с Чапая траву рвет, и девочка рядом лет восьми, и мужик в возрасте в стороне нагнулся. Я подошел, а это Наташка была, увидела меня, подскочила, прижалась, и долго мы, обнявшись, так простояли, все говорили, говорили – а помнишь, а помнишь... Мужик тот на меня зыркал, а девочка разглядывала, а Наташка плакала отчего-то… - Малыш, Малыш – кобелька она своего так звала, когда мы гуляли, кобелек у них был черненький, она его потом, как отец ее помер, к бабке Мишаниной отвела, он у нее пожил еще сколько-то.
В ПОДПОЛЕ ЛЕЖАЛ УБИТЫЙ ТАТАРИН. Это в том доме, куда мы въехали. Я-то его не видел, конечно, это задолго до нас было, но говорят. Стюра, как узнала, что мы в тот дом въезжаем – и не войду, говорит, в твой дом тот, там надо молебны читать и все равно не войду. Здесь раньше Безгубка жила и сын ее Женька. Он не то, чтоб бандит какой был, он просто так убивал. И ничего ему не бывало, когда свиней продаст, откупится, когда теленка. А Буруниха, теща его, у колодца тоже жила, она самогон гнала, и подмешивала туда что-то сильное, а Женька тогда прапорщиком в части работал. И привез он как-то двух солдатиков огород ей копать, она налила им, и они умерли. Женька тогда откупился, а Буруниху посадили на три года. Она как вышла, опять гнала, когда ее дом горел, мужики много ее повытащили, самогонки-то, там же на пригорке и пили, пожар, Буруниха голосит, а они сидят, пьют. А Локтионова он убил – цвет перепутал. Локтионов-то напротив жил, где малинник сейчас, и показалось Женьке, что во дворе у Лактионова его, Женькин, гусь ходит. Вошел к нему и убил. Локтионов на диване лежал, читал, он книжки любил читать, он и не пикнул даже. А это гуси у него такого же цвета были, Женька потом пересчитал своих – все его на месте оказались. А татарина – это он думал деньги у него большие были. Тот на заработках здесь был и домой уж собрался уезжать. Женька его к себе зазвал и убил, и в подпол бросил. А денег у татарина почти не было, одни игрушки да сандалики детские. Женька тогда корову что ли продал. Сейчас он живет с женой, дочкой, внуки уже у него, хозяйство крепкое. Он как-то заходил к нам, на правах бывшего хозяина, и долго говорил про святые книги и что хочет завести пчел, - дело, - говорит, - прибыльное.
ЗАЧЕМ-ТО Я ПОЛЕЗ НА ЧЕРДАК и вдруг коньки увидел старинные. Двадцать лет не видел, а тут увидел. Они были аккуратно кем-то под стропило засунуты, между стропилом и обрешетьем. И веревочкой перевязаны. Вот я обрадовался как, - думаю, - сынок приедет, я ему эти коньки и отдам. И ключ гаечный тоже, сегодня нашел под половицами, отдам, пусть играется. А что еще на чердаке нашем? Много еще чепухи всякой на чердаке нашем, о которой и говорить не стоит – ходики смятые, роевня, сапоги дырявые, лыжи непарные, веники давнишние березовые, утюги чугунные, два утюга, бабки Мишаниной какое-то добро на сохранении вечном лежит, она как уезжала отсюда, принесла, и колесо ветровое сломанное. Я им ветер пытался поймать. Ехал я как-то под Фролово посмотреть, не попятили ли фроловские лес мой, взял у деда велик и поехал, километров в десяти лес мой на опушке лежал. И собачка со мной бежала неизвестная. Не знаю чья, а только выхожу раз утром на крыльцо, а тут собачка, здоровый такой легавый кобель, белый, ухо черное, как прыгнет мне на грудь, до лица достал носом, и давай лизаться. Не знаю откуда и пришел, нет здесь вроде таких. У нас все собачки маленькие, а лапки короткие, так, наверное, против ветра им жить легче. Дорога полевая, ветру открытая, а до лесу еще порядочно, ехал я, ехал, а и ветер налетел на меня и сшиб в пыль. Видишь, - говорю я собачке своей неизвестной, - ветер какой злой нам навстречу попался. Встал я, сор приставший стряхнул, кобелек мой ногу задрал на место падения моего, и дальше мы двинулись. И засела у меня тогда в голове мысль, чтоб ветер поймать, чтоб он мне какое-нибудь колесо для чего-нибудь крутил. А в лес я приехал уже под вечер, тихо в лесу, на опушке сосны мои лежат, судьбы дожидаются, осень уже была, последние цветы доцветали, и пахло грустью прелой и хвойной. В сентябре день к зиме бегом бежит, не заметишь, а уже сумерки. Поехали назад. Километра три всего отмахали, Фролово только завиднелось, и вдруг – хрусть - а у велика что-то в задней каретке нарушилось, педали крутишь, а без толку. Вот, думаю, связался я с этим чертовым великом на ночь глядя, и инструментов с собой нет, без него был бы, напрямки по полям через овраги маханул бы, к утру бы пришел, а с великом-то куда, и не кинешь. Сел я на дорогу думать. Смерклось. Заморосил дождь. Что ж, брат, - собачке той говорю, - ночевать нам тут, видно, с тобой. – Как знаешь, можно и заночевать, - будто она отвечает, привалилась спиной ко мне, чтоб теплее нам было, свернулась в кружок и спать приготовилась. А холодно, дождь сеет, я замерзать стал, – нет, - говорю, пойдем, сейчас до Фролова дойдем, там я инструменты найду, а починюсь, мы до дома доедем, а то голодно нам с тобой совсем будет, а то еще курево кончится. Так и получилось тогда, у первой же избы самосвал стоял, дали мне ключей гаечных, я ими колесо наладил, и доехали мы с собачкой домой потихоньку, а хорошо. Я тогда совсем один остался, а кобелек тот от меня не отходил ни на шаг, вот и веселее мне, вот и не один. А потом мне уезжать надо далеко было, надолго, я к мужикам в мастерские пришел, говорю им, - подержите у себя кобелька пять минут, а то он за мной всюду ходит, а мне ехать надо. – Ладно, - говорят, а он чей? – не знаю, вот ходит за мной. – Ладно, - говорят, - только ты быстро убегай, а то мы не удержим. Заняли они его чем-то, а я грузовик тормознул, запрыгнул в кабину и поехал, а в окошко смотрю, вижу – бегает собачка та, меня всюду ищет. Белая вся, одно только ушко черное. Сейчас я думаю, это ко мне приходил Бог, или кто-нибудь из Силы и Славы его.
ВОТ И ОСЕНЬ, вот и дожди зарядили, и в доме сыро стало, не ласково. Сунулся я в сарай, чтоб печки топить, сарай у меня к дому так вот пристроен, с Куском лепили из обрезков, у меня там дрова, а собачки любят, когда в доме тепло им. Это мы с Куском, царствие ему небесное, бедному, из говна разного сарай-то сделали, а вот уж стоит сколько, и дрова, в основном, сухие. Пошел я за дровами, а глядь, а стена-то у меня чуть не рушится. Это у бабки Мишаниной старики на яйцах на века строили, а у меня что-то не так, по бокам еще кирпичи, да и то на известке саможгоной лежат, а в середке мусор всякий, труха, наверное, потому что голый у нас конец. И перекладывал я стенку день целый, а к вечеру говорю своим – как дом рухнет здесь, стена-то, пойдем все в бабкин дом жить, у него стены крепкие, а все остальное пристроить несложно. А ночью перетопил я видно, по теплу соскучился, да угару схватил, и приснился мне под утро сон – идем мы с бабкой-то Мишаниной к ней домой. А я не говорил ей, что дом у нее сгорел, а идем. И вот подходим, а дом ее целый стоит, как помню, а только живут в нем будто люди чужие новые. Заходит она, в сон я смотрю, по-хозяйски так заходит, и оглядывается. А там, в доме-то, почти как в жизни было, но в малости не то что-то, а от малости этой, и все вокруг как-то меняется, и забор появился вокруг новый, высокий. И говорит мне она – пойдем, Сережа, эти не разрешат тебе жить, у них апостолы стоят не по-нашему. А мне жалко уходить-то, думаю – куда ж деться теперь.
ПАКЛЯ у меня хорошая была, да кончилась, я только одну стенку проконопатил, а другую еще надо было, я к Кирьяну – нет ли, мол, пакли у тебя? Он вытащил мне мешочек с потолка, - спасибо, говорю, спасибо, теперь хватить должно бы. И начал пробивать. А пакля у Кирьяна дрянь оказалась, какая-то труха одна. Это еще Капрал Колька говорил – дрянь у него пакля. Он Кирьяну-то навязывался – я тебе хорошо пробью, а как пробил, проконопатил значит, Кирьян стал проверять ножичком – плохо, говорит, плохо. Вот Капрал тут и взвился – ты сначала паклю хорошую дай, а потом ножичком тыкай, это у тебя не пакля, труха, пыль. Колька Капрал это тоже сосед наш. Он сначала через дом слева жил, а потом справа, как слева сгорел. А случилось это вот так. Мы с Мишаней тогда вместе работали, мы с ним всегда неразлучные были, крутить там чего, или молотками стучать – все вместе, а если трудно нам совсем становилось, тогда мы песнями дышать начинали, и все сразу на удивление становилось легко. Мишаня мой здорово пел, и на гитаре тоже, все девки вокруг – Мишенька-Мишенька. Пришли мы раз с ним с работы и песни пошли на костер петь. А кто там был? Мы, значит, с Мишаней, братишка мой Сашка, Кольки Капрала ребята – Леха и Лорена, Андрюха Сила с сестрой… Сидим, песни поем, костер жжем, а ночь уже, или, скорее, еще вечер поздний. А что-то я слышу – потрескивает что-то сзади, будто постреливает, да сильней все, да сильней. Оглянулся, а зарево над Капраловых домом яркое. Лорена кричит – это Кирьян горит, а кто-то из нас – да это вы горите-то. Лорена завыла, а мы побежали. Пока добежали, уже и под крышей полыхает, и ветер поднялся, огонь на другие дома летит, шифер стреляет, это он стрелял, когда я услышал. А вода у нас далеко, сейчас на родник ходим, в овраг, а тогда еще колодец был живой, в него потом кто-то кошку бросил, и вода вонять стала, а тогда живой был еще, но он тоже далеко был. Вот мы на колодец-то за водой и носились, начали другие дома поливать, чтоб хоть их отстоять. Сашка мой, братишка, стрелой туда-сюда летал, все потом удивлялись – в жизни он тогда не очень-то поворотлив был. А потом мужики с поселка набежали, кто забор ломал спьяну, кто в сарай лез, козы в сарае были, забились, боятся, жмутся друг к дружке и не выходят. А Витька Батов, тот воевал ведь, отчаянный, он на крышу зачем-то полез, а бабка их, баба Шура, в окне застряла, матрац схватила и в окошко с ним полезла, матрац застрял, а она не отпускает, так и висит в окошке. А когда мы прибежали-то, первую, кого я увидел у их дома – Буруниху увидел, она у калитки стояла и смотрела, мне показалось даже, злорадно смотрела – хорошо ли здесь все занялось. А занялось хорошо. Витька недолго на крыше был, у них весь потолок и сушила сеном забиты были, только-только они его привезли, радовались – быстро с сеном управились, и дождик не помешал. Сено это вспыхнуло как-то сразу, взметнулся столб до неба с искрами, Витька скатился, опаленный, мы его самого водой отливали. А бабку Леха вытащил, ему тогда лет тринадцать что ли было. А потом и пожарные приехали. Шланги размотали и начали огонь заливать, да быстро вода у них кончилась, - где у вас тут вода? - В овраге, там болотце, сбоку вроде подступиться можно. Поехали они в овраг и застряли. А когда огонь сильный, и ветер как ураган. Повернул ветер на наши дома, вот-вот и они займутся. А что, Капрал говорил у них так деревня его вся выгорала – тут горит, а огонь ветром через дом перепрыгивает, и тот уже загорается. У Капрала дед пчел держал, когда дом горел его, дважды дотла он горел, он их в первую очередь спасал – пчел, - кричит, пчел уносите. Вот и здесь так же, ветер, искры. Боялись. Бабки яйцо пасхальное принесли, чтоб им ветер отвлечь – бросили яйцо это в овраг и молитву от огня сказали, ветер как завороженный за яйцом в овраг повернул и огонь с ним, бабки, наверное, это яйцо на такой случай специально хранили. Но огонь только что отвернул, а плясать-то здесь остался, все боялись, что баллоны газовые рваться начнут. А потом и пожарные из оврага приехали, только тогда уж и дом весь сгорел, и сарай, и козы. Баня только одна осталась, она отдельно у них была. Там щенки жили. А потом они все в другой дом перешли, он брошенный был, хоть и ничего еще. Он потом тоже сгорел, они, правда, тогда уж не жили – стенки сейчас одни кирпичные стоят, и терка одиноко на стенке висит. Мы с Капралом дружно жили, хорошо. Он, Капрал-то, бывает зажгет у себя в приделе свет, чтобы ночью видно было идти, а сам уйдет на поселок, возьмет там бутылочку, и ко мне приходит. Сядем с ним на терраске, в окошко смотрим, в ночь, в темноту, балагурим. Душистый табак ночью пахнет особенно сладко, а воздух прохладен, свеж, и так не хочется уходить из прошедшего дня прочь. Но вот и время подходит, вторые петухи уже на поселке кричат, пора уходить. У него в доме потолка в приделе не было, и свет, что он, уходя, оставил, через окошечко в крыше пробивался, я и сам нет-нет, да им обманусь, а Капрал-то выпил уже прилично и смотрит мечтательно на этот свет и говорит – о, месяц восходит… И петь начинает – окра-а-асилси м-е-есиц багря-а-а-нцем. Подпевай, Сереня, люблю,- говорит,- эту песню. А я ему говорю – ты, Коль, не пей столько-то, помрешь ведь. – Я? – удивлялся, - да никогда! – Так ты что ж, так уж и никогда, ты что – бог что ли? – Да, - говорит, - я бог. И падал с крыльца ничком в ноготки и душистый табак.
ДОРОГИЕ МОИ ДОРОГИЕ МОИ нас было мало нас было всего ничего – Илюха и Лизка Саня и Таня Иван да Иван - как много вас было дорогие мои… были ли в его жизни другие? – да, да, он думал и о них, он сидел в бане он сидел в бане на полке согнувшись в три погибели и превозмогал пар он думал он обращался мысленно – где вы где вы по каким оврагам боровским-костромским-балаклавским ходите дорогие мои дорогие мои… мы жили мы складно пели а жили нескладно и говорила настоятельница наша Ольга – это не он назвал ее настоятельницей, это Игорь назвал ее настоятельницей – они стояли в церкви все вместе солнечным февральским утром они отпевали ее и Игорь сказал – сейчас она похожа на настоятельницу какого-нибудь монастыря – петь надо – и говорила она – жить надо во славу лишь Божию... так она говорила… он думал об этом сидел и думал плескал на камни кипяток чтобы от жара стало трудно дышать и чтобы перестать тогда думать... и думал – камни живут во славу и кипяток и березовый веник и деревья-трава и всякий зверь тайный в оврагах и все - все что здесь своей жизнью Божией живет - на тверди мерцает… он не чувствовал жары как не чувствовал холода тем далеким февральским утром и оглянулся он на прошлое припоминая всех с кем проходил по здешним дорогам с кем сидел и смотрел на овраг на закат в темноту и стало ему горестно от бедности овражьих их душ и долго-долго никому ничего не рассказывал даже собачкам своим… А потом ощелевывали они с отцом дом-то по новой, да что-то с четвертями не заладилось, раза по два все отрывали, все выходило, что одна доска шире, чем нужно оказывалась. А были все эти доски хорошо раньше прилажены, да им оторвать их пришлось, чтоб стену проконопатить, и вот они обратно их прибивали. И вот сидели они и смотрели на доски, и он сказал ему – батя, они же от времени ссохлись, каждая на чуть усохнет, а если их много в ряд, то погрешность в километр наберется. – Так у нас же, - отец ему отвечал, - как раз наоборот получается, если б усохли, мы бы эту доску не глядя приладили, а у нас не лезет, распухли они все что ли. – Да, - сказал он – у нас и дожди редко, вот смотришь, бывает – туча идет хорошая, дождевая, думаешь - ввалит сейчас, а потом – раз-раз – разорвется она надвое, одна часть по одному оврагу стороной, другая – по другому оврагу стороной, а мы сухонькие сидим, Кирьян говорит – это потому что у нас здесь Окско-цнинская гряда. А отец смотрел пристально на доску, что не ладится и сказал – в жизни все происходит вопреки теории вероятности, цепь случайных мелочей, которые и не могут по логике быть… А он ответил – да-да. Здесь ведь все складывается нелепо.
А ЛАТОЧКИ-ТО Я И НЕ ЗАМЕТИЛ, маленькая, с пятачок всего лишь. – А штаны-то возьмешь? – спросил я у Моряка. – Нет, - говорит, - не возьму, у них латочка на заднице. А я и не заметил латочки-то. А оборванный весь пришел, а одна штанина совсем располосована, голая нога глядит, пришел – купи, - говорит, - Серега, грибы, а то совсем денег нет. Николаев был космонавт, в Чебоксарах даже его улица есть – Николаев ураме, улица то есть, а у нас улицы какие? – Полевая, - Кусок там живет, Центральная - это где Гончар, Перец, Заовражная – это наша, за оврагом она потому что, это они говорят, что мы за оврагам – а по-нашему – за оврагом-то они. А Николаев Вовка - вот он и есть этот самый Моряк, и брат еще его Толян – Лягушонок который был. Кирьян говорит, их родители из Москвы вроде приехали, давно, да так и остались здесь. – Вовка, - говорю я ему, - за грибами я и сам схожу, вон их сколько в посадках выскочило, я тебе лучше одежки дам, а то ты что-то оборвался. Набрал ему разной, он копался-копался, а только куртку кожаную и взял, две куртки, почти новые, их мне Илюха привез, и тельняшку взял, обрадовался ей – я же, - говорит, - Моряк. Это он когда-то по какой-то речке где-то поплавал, а и прозвали его Моряком. – А нога-то твоя как? – спрашиваю, не охромел? А почему спросил – а я ему палец на ноге отрезал, вот и спросил. Не напрямую, конечно отрезал, а косвенно. Это когда от нас Мишаня уехал, мне Морозов в помощники Моряка и определил, а там у меня на элеваторе колосовом, на приводе, кожушок защитный отгнил, он цепь прикрывал, а я приделывать не стал, заленился, а ходил мимо с осторожностью. Вот, а приехали мы на поле, я сцепление главное включил, все завертелось бешено, мы в ячменя въехали, и молотить начали. Я рулю, а Моряк на мостике стоит, у этого элеватора долбанного беззащитного. Стоит Моряк и вдаль глядит, а потом ногу и сунул в цепь нечаянно. Был бы кожушок, нога цела была бы, конечно, а он сперва сгнил, а потом и вообще потерялся на дорогах, кожушок-то. Заходит Моряк в кабину и на пол садится бледный. Ты чего, - спрашиваю у него, - бледный? – Да, - говорит, - нога немного в цепь попала, поехали, - говорит, - дальше, я ничего. Я сапог-то с него стянул, носок шерстяной белый, мокрый и в крови, а пальца уж и нет у него, кость только торчит. Кирьян потом говорил – палец это пустяки, это еще ничего, а то одному вообще ноги косилкой отрезало, мы бегали на эти ноги в ботинках смотреть, как они отдельно лежат… А как-то зимой, не было меня долго, а Моряк в дом ко мне залез и жил, окна одеялами завесил, чтоб свет с улицы не видать было, и жил, и мед ел, я мед-то на весну пчелам про запас оставил, а он заляпал все медом, и по деревне ходил, соты продавал, а потом исчез куда-то. Я у Сани Хлестова спрашиваю – а чего он у меня жил, Моряк-то, прятался что ли от кого? – Его, - Саня говорит, - били, а потом еще бить искали, он холодильник украл. – Вы бы, - говорю, - простили его что ли, зимой можно и без холодильника, а он уж пусть живет и не боится. – Нет уж, - Саня говорит, - пусть живет и боится, живет и боится… Больше я Моряка не видел, кто-то говорит – к сестре уехал, кто-то – совсем пропал, с концами. У Моряка и руки и грудь – все было в татуировках, это он в тюрьме сам себя разрисовал так – факел какой-то, якорь, женщина с длинными волосами, церковь с тремя куполами. Он, Вовка-то Николаев, Кирьян говорит – когда маленький был, рисовать очень любил. Ему все говорили – у тебя, Вова, способности, художником станешь, жизнь перед тобой откроется.
НА ПОЖАРИЩЕ ДАВНИШНЕМ Я МАЛИНУ СОБИРАЛ. А напротив, у забора моего, Кирьян с Капралом сидели, разговаривали. А я и не знаю о чем, я напротив был, в малиннике, где Лактионовых дом был. И вдруг вижу – Кирьян вскакивает с бревнышек и прочь бежит, к своему дому бежит прочь от Капрала. Подхожу – что да что, мол, что он так подхватился-то, сгорело у него там что ли? Да знаешь, - Капрал мне говорит, - я вот и не думал, что он так обидится. – Да говори что. – Да он мне все бог, бог, а я завелся и говорю ему,- знаешь, Кирьян, пошел он твой бог на… подальше куда, что он, помог нам бог-то его? Лешка из армии вернулся, первым делом пошел свечку поставил, а потом сам знаешь что было (знаю, «камазом» его кто-то нарочно раздавил, не узнать было, и концов не найдешь), и Юлька моя еще пожить могла бы (это жена его, Юлюня преподобная – как бабки за глаза звали, работала она много, курила много, пила много, сапожником была настоящим – я, говорила, внучек научу – работать и матом ругаться, - матом-то зачем тебе? - чтоб жизни не поддавались. Умирала она от рака несгибаемо – все, -говорит, - конец). Мы сидели. Курили. И я не нашелся, что Капралу ответить. А потом – знаешь, - говорю ему, - мы с тобой люди темные, только я думаю, Бог он другими путями ходит, откуда нам что понимать, Бог-то простит, он, наверное, уже всех нас простил, а Кирьян обиделся, это нехорошо, это плохо, пойду помирю вас, попробую. Капрал умер от разрыва сердца. Смотрел телевизор и просто перестал дышать. Лорена, дочка его, с двумя детьми тогда уже была, сначала работала еще, а потом совсем спилась, материнства лишили, а девчонок в детский дом забрали. С год назад звонила нам из Рязани, из больницы, туберкулез у нее открылся. – Где, мол, детки-то? – спрашиваю. – Не знаю, - говорит, - не говорят где, только сказали, что младшенькая умерла.
СТРАННИКА ВИДЕЛ. Была весна. Трактора шли по полю уступом, посверкивая на солнце лемехами, и вспаханная земля улыбалась в небо, как женщина, дождавшаяся любви. Странник стоял на обочине, с котомкой, он был совсем древний, заросший бородой. Он стоял на обочине и, повернувшись на поле, широко крестился и кланялся в пояс… - А Игорь в Бога верит, – говорит мне Варвара, - он как к Оленьке на могилку ездит, всегда в церковь идет и там со святыми общается. Варвара давно уже старая, ей сто лет и она глухая. – Ты в Бога не веришь,– говорит мне она, - а Игорь верит, он когда в церковь зайдет, со всеми святыми общается. – Верю! – кричу, - Верю! – кричу я в глухое ухо.
А ДЕНЬ И ПРАВДА БЫЛ ЧУДНЫЙ. Жаркий, а ветерок прохладный, будто нездешний. И мы сидели с отцом на лавке и смотрели. А до этого отец лавку эту скоблил, чтоб стала почище, и ногу себе рассадил. А я из сарая мусор в яму возил. А потом мы сели на перекур, на лавку ту, и стали смотреть. Я курил, а отец нет, он сидел так себе. И мы сидели с ним и смотрели на лавке. Небо было безоблачным, чистым, и мы смотрели, как там из ничего появилось вдруг облачко, крохотное, паутинка, оно росло, и стало хорошо уже видным, а потом вновь в ничего рассеялось, и была вверху одна просторная безлюдная синева. Даже птиц не было. Жарко. Но хорошо ветерок. А я спрашивал у отца – отчего это из ничего появляется облачко, да почему рассеивается в ничего вновь. И отец отвечал. А потом я сказал матери своей, чтобы она йодом все-таки залила колено отцу моему, которое он рассадил, и она пошла охать, и йод на колено его лить, и пластырь искать. А я покатил тачку с мусором в яму. Земля лежала горячая, но бежал ветерок хорошо.
СИДИМ И СМОТРИМ в огонь, в печку – дед-литовец, бабка его - баба Нюра, Куска я привел, мы с отцом, а бабка щепок ножом нащепила, они ярко разгораются, а как совсем хорошо разгорятся, дрова на них, дрова. А за окном темнота и снег сильный, дед тропинку вешками утыкал – прутиками, чтобы не сбиться, а ступишь чуть в сторону, провалишься по колено или глубже. Сильно метет. Но это мы после пойдем, будем оступаться, даже и падать, и в снегу неловко барахтаться, и будет крутить нас метель, а сейчас огонь в печке гудит, ужин греется, и бабка Куску рассказывает, как она за рыбой ходила – масла взяла с полкило, побольше полкила, и рыбу – вот такую вот, мой у меня рыбу-то любит, и хлеба рюкзак, поле прошла и в посадку, а в той посадке была сильная радиация, и меня закрутило-закрутило-закрутило, что ж это со мной, думаю, Господи? А это там радиация сильная была… - Серай, - Кусок у меня спрашивает, - а ты чернобыльские-то получаешь что ли? – нет, - говорю, - не получаю, мне не положено, у меня прописки нет. – А много дают-то? – да рублей, - отвечает Кусок, - двадцать шесть. А отец с дедом новости черно-белые смотрели по ящику. И отец мне сказал погодя, после, потом, что у нашего Заовражья только прошлое и есть, а впереди одна безнадежная тьма.
ПРО СОБАЧИЙ РАЙ вот еще хотел рассказать и стал вспоминать собачек всех видимых-невидимых вокруг и начал вдруг про Жульку говорить. Это у Мишаниной бабки собачка была, она ее привяжет к крыльцу, а под крыльцом лаз, Жулька туда спрячется и лает из-под низа. Мы как-то с Гансом идем к бабке, дров ей что ли очередных привезли, кто уж скажет теперь, а она как начала на нас тявкать, залезла под крыльцо и оттуда, Жулька-то. А Ганс – ну погоди, гадина, - взял палку длинную, березовую и давай под крыльцо тыкать с силой. Его, правда, не Гансом звали, а Валеркой, а так прозвали из-за фамилии, она у него нездешняя была – Гринберг. Немец, наверное, хотя откуда бы здесь немцам быть не скажу, не знаю. Он был ничего мужик, веселый, только утомительный немного - ехал раз мимо на своем тракторе, увидел у меня колесо от мотоцикла новое, и так заболтал, будто оно ему нужно, а мне совсем нет, что я это колесо ему сам в кабину снес, лишь бы он уехал поскорей. А колесо то мне и самому было бы неплохо, когда с Мишаней едем, задок вихляет. Курчавый он был, Валерка-то, все улыбается фиксой золотой, все ему нипочем. А потом он пропал. Позвал будто его кто-то, Ганс, как был в трениках, так и вышел из дому. И не пришел. Искали-искали и не нашли. Жена его к колдунье какой-то ходила, а та ей говорит – ты, девка, по нему ходишь. А Жульку я иногда тайком с цепи отпускал, проволоку размотаю, что вместо ошейника накручена и отпущу, проволокой-то шея до кожи протерлась, бабка недовольна была, если заметит, а Жулька без цепи сначала радовалась бегать, а потом быстро возвращалась, страшно ей без цепи было жить. А Бима своего я не привязывал, он у меня вольный был, пожил он у нас хорошо, долго, Юлька, Кольки Капрала жена, говорила еще – хотела бы я у Серени собакой пожить. Хорошо пожил, дай Бог каждому, а когда совсем состарел, ноги отказывать уже стали, мы его тихо убили, маленький укольчик и все, Ольга наша Ивановна о таком мечтала – Илюша, укольчик – Илюхе говорила… Сашка мой ехал из Вологды, братишка мой, завернул в Николо-Угрежский и Биму свечку поставил, Кирьян, как узнал, чуть не позеленел даже – не положено, говорит псам, у них, - говорит, - души нет, - они, - говорит, - не возносятся. Я у Кирьяна про рай как-то спросил, что, мол, там есть-то, чего да чего там поделывают, в раю-то - а там, - отвечает он благостно, - там все друг к другу в гости ходят и разговаривают, а больше ничего и не делают. А чтобы им, - думаю, там какую-нибудь конурку сбоку и собачкам не поставить, мы бы друг к другу и ходили, разговаривали, или бы сидели и на закат смотрели, как здесь. А потом – нет, - думаю, – фиг нам, а не рай, если уж собачкам не положено, так нам и подавно не за что. Может быть, может быть даже мы здесь вот в раю уже и живем, в их, собачьем раю и живем. И иногда здесь даже и хорошо, иногда даже и сахаром кормят.
СОПЕЛКИ МОИ ГОРЕЛКИ МОИ шли вы шли ко мне с мамкой чудотворной вашей да пристали да уснули за высокой травой а я целый день ходил носил вас в сердце своем то на землю посмотрю то на небо шатался я туда сюда в радости ветерка тихого да упарился вдруг жарко-то сел под деревом и задумался задумался о земле о небе о синем радости духа и сидел бы себе думая да мураши стали сильно по спине ползать там по дереву тропинка была в их царстве а тут еще дымом потянуло надо идти дым выглядывать где и встал и отряхивался чтобы никого из муравьишков из царства не унести далеко прочь а потом к дому пришел к отцу своему пришел к деду вашему пришел а это он баню затопил и на ступеньках сидел а тут и собачки языки вывалили ха дышат ха бежат ха жарко им эгей собаки закричал им отец жарко вам что ли фьюить засвистел им фьюить собаки оболтусы вы засвистел и зуб себе ценный высвистнул сначала испугался говорит я зуб проглотил а потом мы подумали с ним о направлении свиста того нет решили он должно быть здесь где-то лежать должен едва ли далеко улетел ищите собачки да они не ищут не поймут чешутся и хвостами вертят стали сами искать ползал я в траву вглядывался думал ты батя здесь сидел а собачки оттуда бежали значит ты вон туда им свистел значит сюда полетел вот тут значит искать надо ползал я ползал и нашел к радости дед ваш отец мой обрадовался очень пыль сдунул и в рот себе вставил на прежнее и мы пошли с ним каждый по себе радуясь радуйтесь детки мои жизни земле воздуху небу собачкам и муравьям и всем чудесам вокруг и думайте о направлении вашего свиста правильно и помогайте всем и любите все это окрестное достояние бережно и шел я и собачки за мной бежали и я на всю округу лу-кричал-чики клю-кричал-чики- дета-чики мои
|
Ингвар Коротков. "А вы пишите, пишите..." (о Книжном салоне "Русской литературы" в Париже) СЕРГЕЙ ФЕДЯКИН. "ОТ МУДРОСТИ – К ЮНОСТИ" (ИГОРЬ ЧИННОВ) «Глиняная книга» Олжаса Сулейменова в Луганске Павел Банников. Преодоление отчуждения (о "казахской русской поэзии") Прощание с писателем Олесем Бузиной. Билет в бессмертие... Комментариев: 4 НИКОЛАЙ ИОДЛОВСКИЙ. "СЕБЯ Я ЧУВСТВОВАЛ ПОЭТОМ..." МИХАИЛ КОВСАН. "ЧТО В ИМЕНИ..." ЕВГЕНИЙ ИМИШ. "БАЛЕТ. МЕЧЕТЬ. ВЕРА ИВАНОВНА" СЕРГЕЙ ФОМИН. "АПОЛОГИЯ ДЕРЖИМОРДЫ..." НИКОЛАЙ ИОДЛОВСКИЙ. "ПОСЛАНИЯ" Владимир Спектор. "День с Михаилом Жванецким в Луганске" "Тутовое дерево, король Лир и кот Фил..." Памяти Армена Джигарханяна. Наталья Баева. "Прощай, Эхнатон!" Объявлен лонг-лист международной литературной премии «Антоновка. 40+» Николай Антропов. Театрализованный концерт «Гранд-Каньон» "МЕЖДУ ЖИВОПИСЬЮ И МУЗЫКОЙ". "Кристаллы" Чюрлёниса ФАТУМ "ЗОЛОТОГО СЕЧЕНИЯ". К 140-летию музыковеда Леонида Сабанеева "Я УМРУ В КРЕЩЕНСКИЕ МОРОЗЫ..." К 50-летию со дня смерти Николая Рубцова «ФИЛОСОФСКИЕ ТЕТРАДИ» И ЗАГАДКИ ЧЕРНОВИКА (Ленинские «нотабены») "ИЗ НАРИСОВАННОГО ОСТРОВА...." (К 170-летию Роберта Луиса Стивенсона) «Атака - молчаливое дело». К 95-летию Леонида Аринштейна Александр Евсюков: "Прием заявок первого сезона премии "Антоновка 40+" завершен" Гран-При фестиваля "Чеховская осень-2017" присужден донецкой поэтессе Анне Ревякиной Валентин Курбатов о Валентине Распутине: "Люди бежали к нему, как к собственному сердцу" Комментариев: 1 Эскиз на мамином пианино. Беседа с художником Еленой Юшиной Комментариев: 2 "ТАК ЖИЛИ ПОЭТЫ..." ВАЛЕРИЙ АВДЕЕВ ТАТЬЯНА ПАРСАНОВА. "КОГДА ЗАКОНЧИЛОСЬ ДЕТСТВО" ОКСАНА СИЛАЕВА. РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ИСТОРИЯ Сергей Уткин. "Повернувшийся к памяти" (многословие о шарьинском поэте Викторе Смирнове) |
Таганрог