Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря;/ Мальчик отцу помогал. Отрок, оставь рыбака!/ Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:/ Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.
К 1830 году, когда из-под пушкинского пера вышло это стихотворение, миф о Ломоносове уже был в полной силе. Сложился он вскоре по смерти «культурного героя» (теперь сказали бы «культовой фигуры»), в екатерининскую эпоху, и почти никогда не оспаривался. (Редкое исключение — «Слово о Ломоносове» в «Путешествии из Петербурга в Москву» — только подтверждает правило. Во-первых, радищевский скепсис был прикровенным и оговорочным, во-вторых, долго, как и вся книга, оставался тайной для общества, а в-третьих, когда «первый революционер» и его сочинение вошли в советский канон, старательно замазывался казенным литературоведением. В пантеоне великих предшественников коммунизма Ломоносов и Радищев сосуществовали мирно — тут каждый «классик» и «герой» занимал свое место, отвечая лишь за выделенный ему идеологический сегмент.)
Не придумывая ничего нового, Пушкин с гениальным, только ему присущим лаконизмом, передал самую суть ломоносовского мифа. Ключевые биографические факты (трудное холмогорское начало жизни и ее «царственный» финал) просвечены евангельским светом («ловцами человеков» Христос сделал галилейских рыбаков, первых апостолов). Одни и те же понятия обретают разные словесные формы: русские (простые) слова замещаются книжными, церковнославянскими (мальчик — отрок, невод — мрежи) — чудесное преображение героя соотнесено с его лингвистическими воззрениями и поэтической практикой. Элегические дистихи ассоциируются с античностью, воскресающей в стране гипербореев. Той же болдинской осенью Пушкин расслышал в русских стихах Гнедича умолкнувший звук божественной эллинской речи, а годом прежде шутливо — но и серьезно — спрашивал: Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы? Хвала переводчику «Илиады» и загадка о Дельвиге писаны тем же элегическим дистихом, что и апология Ломоносова. Пространство, в котором подвизался отрок, ставший помощником царям, совмещает в себе новую Элладу и новую Святую землю, как сам Ломоносов — нового Пиндара (каковым величал его молодой Сумароков, еще не рассорившийся с учителем) и нового апостола. Сакрализация отечества неотделима от сакрализации учености (и поэзии, отношение к которой Ломоносова было совсем иным, о чем Пушкин прекрасно знал). Таковой русская земля остается и по сей день. Употребив императив (Отрок, оставь рыбака!), Пушкин словно бы превращает рассказ о Ломоносове в обращение к тем, кому надлежит следовать его стезей. И все по-ломоносовски сбудется.
Пройдет время, и в щедром на светлые надежды 1856 году Некрасов (кстати, в младые лета соорудивший драматическую фантазию «Юность Ломоносова») «переведет» Пушкина на новый язык: Скоро сам узнаешь в школе,/ Как архангельский мужик/ По своей и божьей воле/ Стал разумен и велик. Ушла только эллинская составляющая, но остались биографический контраст (велик не менее важно, чем разумен), Божья воля и — теперь акцентированное — упование на «новых Ломоносовых», которые непременно явятся в богоизбранной стране. Там уж поприще широко:/ Знай работай да не трусь.../ Вот за что тебя глубоко/ Я люблю, родная Русь! // Не бездарна та природа,/ Не погиб еще тот край,/ Что выводит из народа/ Столько славных...
Миф о Ломоносове (конечно, стилистически варьирующийся, но востребованный как Российской империей, так и советской квазиимперией, необходимый как «охранителям», так и уповающим на будущее) вырастал не только из биографии досягнувшего вершин архангельского мужика (многие компоненты которой игнорировались, перетолковывались или смущенно смягчались), но и — не в меньшей мере — из его собственного мифа. О вы, которых ожидает/ Отечество от стран своих/ И видеть таковых желает,/ Каких зовет от стран чужих,/ О, ваши дни благословенны!/ Дерзайте, ныне ободренны/ Раченьем вашим показать,/ Что может собственных Платонов/ И быстрых разумом Невтонов/ Российская земля рождать. Долго входившие в общий «цитатный фонд» строки «Оды на день восшествия на всероссийский престол ее величества государыни императрицы Елисаветы Петровны 1747 года» развивают (или дублируют на ином смысловом уровне) предшествующие — не менее яркие, хоть и не столь памятные. Человеческой метаморфозе предшествует преображение «натуры». И се Минерва ударяет/ В верьхи Рифейски копием;/ Сребро и злато истекает/ Во всем наследии твоем./ Плутон в расселинах мятется,/ Что россам в руки предается/ Драгой его металл из гор,/ Который там натура скрыла;/ От блеску дневного светила/ Он мрачный отвращает взор. Как потаенные природные богатства извлекаются из уральских и сибирских недр (ранее Ломоносов нарисовал грандиозные картины отдаленных краев империи), так на российский народ должен явить государству собственных гениев. Но метафора самородка предполагает другую — благодетельного воздействия на незримое сокровище (хоть материальное, хоть духовное). Покуда Минерва не ударит копием в косные громады, богатства их останутся мертвым достоянием темного Плутона. Нынешние и грядущие (еще более изумительные) чудеса суть продолжения-повторения чуда главного — абсолютного преображения России, свершившегося по божьей воле.
Ужасный чудными делами/ Зиждитель мира искони/ Своими положил судьбами/ Себя прославить в наши дни./ Послал в Россию Человека,/ Каков неслыхан был от века./ Сквозь все препятства он вознес/ Главу, победами венчанну,/ Россию, грубостью попранну,/ С собой возвысил до небес. Страшная «революция сверху», осуществленная Петром, предполагала, кроме прочего, конструирование негативной картины прошлого, отрицание всякой постепенности (как на практике, так и при оценке недавних событий — в реальности вестернизация России началась задолго до пришествия титана с топором) и принципиальный отказ от ламентаций о «цене вопроса». Петр мыслил себя воистину Первым, призванным сотворить идеальное регулярное государство и идеальных — то есть полностью подчиненных его божественной воле — людей из темного хаоса.
Легенда о том, что Ломоносов был незаконным сыном Петра, сколь фантастична, столь и закономерна. Разумеется, вся имперская идеология строилась на обожествлении Петра, но, кажется, никто не отдавался ему так страстно и последовательно, как Ломоносов. Не только Петр оказывается «богом России» (век спустя Алексей Константинович напомнит устами Потока-богатыря всем прошлым и будущим кумиропоклонникам: Нам Писанием велено строго/ Признавать лишь небесного Бога — и останется неуслышанным), но сам Вседержитель наделен у Ломоносова чертами первого императора. Из трагической книги Иова Ломоносов перелагает лишь речь Создателя — Иову слова предоставлено не будет, страдания его вопреки Священному писанию в расчет не принимаются. Обширного громаду света/ Когда устроить я хотел,/ Просил ли твоего совета/ Для множества толиких дел?/ Как персть я взял в начале века,/ Дабы создати человека,/ Зачем тогда ты не сказал,/ Чтоб вид иной тебе я дал?
Прямым следованием заветам Петра объясняется и ломоносовская универсальность (заниматься должно всем), и его практичный техницизм, и его «инструментальное» отношение к иноплеменникам (до поры терпимым «орудиям»; кстати, Ломоносов не токмо учился в Германии и женат был на немке, но и вздорил с соотечественниками не меньше, чем со злокозненными «немцами»), и его относительное равнодушие к поэзии. То есть первенствовать непременно надлежит и здесь, но отдаваться «жалкому рифмачеству» сполна — удел смешных пигмеев-соперников, Тредиаковского и Сумарокова. Они-то, каждый по-своему, действительно словесностью жили. Витийствовали, стихотворствовали, «представляли трагедии» не на театре, а в жизни (как раздраженно выговаривала Екатерина II Сумарокову), были поэтами. То есть персонажами неуместными всегда, а тем более в регулярной и великолепной империи, где все должно подчиняться одной (божественной, государственной, воплощенной в любом наследнике Петра) воле, где потребны не личности (шуты, бунтари, педанты, неудачники), а квалифицированные и неутомимые работники.
Когда пришло время торжества поэзии, роли были уже распределены. Изощренный экспериментатор Тредиаковский (шут гороховый) и блистательный литератор Сумароков (завистливый педант) безнадежно проиграли громокипящему Ломоносову — это их поражение было страшнее прижизненного. По кончине своего верного слуги государство расплачивалось с ним долго и щедро — в том числе титулом «основоположника новой русской литературы», канонизацией биографии, на которую надлежит равняться всем жадным до знаний школьникам, именем Московского университета...
Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,/ Коль больше пред людьми ты счастьем одарен! <...> Ты ангел во плоти, иль, лучше, ты бесплотен!/ Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,/ Что видишь, все твое; везде в своем дому,/ Не просишь ни о чем, не должен никому. Это — чуть ли не единственное свое незаказное — стихотворение Ломоносов сочинил (переложил на русский) «на дороге в Петергоф, когда <...> в 1761 году ехал просить о привилегии для академии, быв много раз прежде за тем же».