Заказать третий номер








Просмотров: 0
11 сентября 2017 года

ТЫ И БРАТ ТВОЙ

(Повесть о жизни)

 

 

«…Не говорите мне, что реки Азии, разливаясь, уносят и топят сотни тысяч людей. Не говорите мне про войны, ураганы, бешенство стихий. Не рассказывайте про потоки крови на бойнях и про отчаяние тех, кто приговорён к смерти: я вам отвечу – это здесь ни при чём.

   Вы предпочитаете возвышенные речи? Тогда я скажу вам о боге. О том, как он безмолвен и неколебим. О том, как гневлив и нетерпим. О том, как это беспросветно и как тошно – жить в мире, о котором бог забыл…»

                                                        Ф. Нурисье

 

 

...Но однажды начинаются снегопады, и уже поздно что-либо переделывать. Как будто закончился фильм, и в зале вспыхивает свет, и белым-бело полотно опустевшего вдруг экрана.

Вот и я говорю тебе: перестань на что-либо надеяться. Во всяком случае, на чудо надеяться не стоит.

Не стоит надеяться, и даже не потому, что, скажем, после двадцати чудес не бывает – в этом, я думаю, каждый, кому за двадцать, убедился сам,  – нет, даже не потому. Просто любое чудо, которое может произойти, наперёд лишено истины. Жизнь ведь не состоит из чудес – и что было бы, если б она из них состояла?

Только ты пока ещё в это не веришь, и сейчас, когда ты выходишь из подъезда, неслышно притворяя за собой дверь, и натягиваешь перчатки, ты не думаешь ни о чём, кроме чуда. Город уже зажигает свои ежевечерние огни, становятся ярче рекламы, ниже – небо (впрочем, последнего ты не видишь, ибо не поднял головы), ты идёшь по тротуарам, грязным и серым от снега, смешанного с солью и песком, ты идёшь и думаешь о своём – думаешь свою думу. И, пожалуй, никто на земле не смог бы сказать, о чём твои мысли – никто, кроме меня, – потому что я знаю тебя не понаслышке. Только что от этого проку? Что изменится, если я предложу тебе помощь, в которой ты не нуждаешься и которая тебе, в общем-то, не нужна? И поэтому я не окликаю тебя, не беру за локоть в сутолоке метро, не спрашиваю, который час. И поэтому ты идёшь себе молча, один, сам по себе, и все помыслы твои заняты чудом. А снег продолжает падать, он падает, падает, кружась, опускается на крыши, на машины, на деревья в пустынных парках, на тёмную и недобрую воду реки, которая этой зимой так и не покроется льдом. Но ты ведь ничего не знаешь об этом – ты ничего не знаешь даже о том, что случится через полчаса, за поворотом, на следующей остановке – где уж тебе проглядеться сквозь зиму… Плохо, когда человек слишком занят собой, надеждами на своё чудо, а в мире не прекращается снегопад. Известное дело – когда начинает идти снег, уже не отыщешь тепла. Только ты идёшь, идёшь, сейчас ты исчезнешь, растворишься в толпе, и вот мне уже не разглядеть тебя сквозь мерцание падающих хлопьев… Но рано или поздно мы встретимся снова – ты пройдёшь мимо меня в утренней толчее, или встанешь за мной у  газетного киоска, или попросишь огня на пустынной улице. Но даже если это и будет так – даже если мы будем вдвоём – в городе, в ночи, в мире – и даже если ты наклонишься над огоньком, прикрытым моими ладонями, – даже и тогда ты не узнаешь, как моё имя, и что я о тебе думаю, и кем я тебе прихожусь. Нам нечего сказать друг другу – может быть, потому, что мы слишком долго и слишком многое друг от друга храним, не выдаём своей тайны. Может быть, потому, что один ещё надеется на чудо, а другой надеяться перестал. Думал ли я когда-нибудь, что сделаюсь старше тебя, что раньше перестану надеяться?..

 

Вот ведь как поворачивается иногда дело – начинаешь болеть душой за незнакомого человека, ходишь за ним повсюду, не сходя с места, и видишь всё, что видит он, а иногда – даже немного больше, немного из того, что он никогда не увидит. Но стоит только хоть раз посмотреть на него – пусть даже издалека, один только раз – или представить мысленно, как он поднимается с постели, шаркает шлёпанцами по рассохшемуся паркету, идёт умываться, бреется, пьёт свой чай, –  стоит только всё это себе представить – и сразу почувствуешь себя в чём-то виноватым, хоть и не знаешь толком, в чём или перед кем. Разве вам так никогда не случалось? Вот видите, и вам тоже, и разве нужно что-нибудь объяснять? А особенно плохо, если это начинается, когда зима подходит к концу и падает снег –вот так, как сейчас.

 

…Каждая зима начинается с того, что во мне неудержимо растёт чувство потери. Не знаю вот только, правильно ли я его называю, это чувство – оно настолько не похоже на все остальные, известные мне, что я боюсь ошибиться. Растёт, что-то растёт, поднимает голову, тревожит, не даёт опомниться. Осенью я стремлюсь замкнуться в себе, я стараюсь быть построже к тому, что меня окружает. Осенью я втекаю в себя – медленно, осторожно, на ощупь: ко мне возвращаются все мои летние слова – те, что беззаботно порхали над морем – в час, когда полуденное солнце без сожаления стирает полутона, когда  мир становится таким чётким, что на него уже нельзя смотреть без боли в глазах; эти летние слова и другие, тоже упавшие в лето – в час, когда утихает прибой и на пляжах складывают полосатые тенты, и сразу становится больше места между небом и морем, на полоске остывающего песка (наступал такой час, всё стихало вокруг, последняя волна, уже почти потерявшая свою голубую упругость, увенчанную белым краешком пены, слизывала с песка отпечатки моих подошв; наступал такой час, и он требовал слов, как женщина, которая вот-вот перестанет любить, и я говорил, и слова, падающие с моих губ, переплывали сумеречные границы этого часа и многих других часов, столь же сумеречных, столь же недолгих и осторожных, – переплывали, как задремавшее море, лениво покачивающее свои корабли, – чтобы причалить у берегов другой тишины, очнуться от долгого плавания под другим небом, в последний раз взлетев на высокой волне, посланной к этим берегам в честь их прибытия… И они оставались на этих богом забытых островах, жили там в мире и дремотно, средь райских птиц и нестерпимого солнца, докрасна раскалившего перезревающие плоды. Всё это продолжалось до осени). Всё это продолжалось до осени, а затем наступала зима, и приходило это ни с чем не сравнимое чувство потери.

И втекали в меня мои собственные летние слова. Я полнился ими, как бутылка наполняется парным молоком, известным мне только по детским полустёртым воспоминаниям. Но начинается зима, молоко сковывается морозом, звонко раскалывается бутылка.

Я не могу совладать с собой. Я не в силах сжать себя так, чтобы не выплеснулось ни капли, не брызнуло ни осколка, я не в силах так стиснуть себя, так сдавить, скрепить обручами надежд, чтобы не лопнуть, не разойтись, не расползтись по всем своим швам, столь же непрочным, как бутылочное стекло. Что же мне остаётся делать, когда наступает декабрь, и я не могу сохранить себя в своём непостижимом единстве, не могу соблюсти в своей целостности и неразрешимости, что же мне остаётся делать, когда раскалывается скорлупа всех орехов, из которых я состою, как матрёшка, – когда раскалывается скорлупа и являет всему миру трепещущую незащищённую плоть, окружённую утробными водами духа, который всё ещё не смирился, хотя чувствует уже неизбежность смирения?

Но была ведь ещё и осень.

Да, была ещё и осень – время, когда лучше всего сбываются предсказания и приметы.

Все дни мои тогда пылают ярче горна и ночи тоже не дают мне отдохновения. Кто-то проверяет жернова, кто-то открывает запруду, поток устремляется в высохшее за лето русло: начинается осень. Везите на мельницу свои мешки, полные летним зерном, кланяйтесь в ноги мельнику – авось он и согласится, и тогда из ваших воспоминаний выйдет ещё кой-какая мука, пригодная не только для того, чтобы в ней плодились белёсые черви. И вот во всём мире только и слышно, что поскрипывание подвод, изредка свистнет кнут да перекинутся словами возницы, едущие навстречу друг другу.

Наступит осень, и подойдёт моя очередь торопиться на мельницу. Я буду стоять рядом с мельником, несловоохотливым белым великаном, и смотреть вместе с ним, как моё лето, моя радость и моя боль превращается в муку, превращается в ничто, пылью и прахом выходя из-под каменных зубьев. Наступит вечер, где-то за лесом отчётливо и протяжно вызвонят колокола: время обедать. Меня пригласят, я откажусь. На прощанье мы выпьем с мельником водки, он протянет мне ладонь, широкую, как лопата для вынимания хлебов, я пожму её, как сумею: пора трогаться в путь. И ещё раз, стоя на самом верху, там, где уже почти кончаются верхушки и почти начинается небо, окину взглядом весь этот осенний край, по которому мне предстоит проехать, который мне предстоит пересечь ещё до наступления ночи; я окину его последним взглядом и подумаю обо всём, что уже успело со мной случиться, и обо всём, что только ещё ждёт меня впереди; постою так минутку, прикидывая, куда и когда опустится солнце, потом сбегу вниз по широким потемневшим ступеням, немного истончившимся посередине, и они протяжно вздохнут под моей не грузной ещё ногой…

Может быть, эта осень покажется мне длиннее, чем предыдущая, чем все предыдущие, по которым я уже прошагал, опустив голову и пряча лицо от ветра?..

Вот уже полетела листва вдоль дорог, вот уже последние паутинки унесены прочь, вот уже по утрам посверкивает иней на ржавеющих крышах… И я говорю себе: скоро ночь, она уже наступила, попытайся уснуть. Да, попробуй уснуть, почему бы и нет, усни – дай роздых своему усталому телу, а заодно пускай отдохнёт и дух, а то ведь ты начинаешь уже прислушиваться к советам, вступаешь в разговоры в трамвае, веришь в предсказания и приметы… Если земля всё ещё вертится в ту сторону, в которую она должна вертеться, то почему ты находишь это странным? Отдохни. Позволь себе эту не бог весть какую роскошь: вставай позже, ложись раньше. Отключи телефон. Погрузись в книги, в легенды, в старые и новые предания о старых и новых богатырях, о старых и новых чудовищах с семью головами и голосами сирен. Не выходи по утрам за газетой. Отдохни!

И когда я уже почти соглашаюсь на это, когда я уже почти готов поддаться на уговоры, залечь в спячку, дремать, не выходить из дому, никогда и никому не писать больше писем – никому и никогда, – окончательно и бесповоротно порвать со своим прошлым и не давать никаких обещаний касательно будущего, – когда у меня появляется, наконец, какая-то надежда встретить декабрь во всеоружии, как-то закрепиться, окопаться на оставленном мне клочке земли, на двадцати квадратных метрах камня, дерева и бетона, оглядеться, пустить корни, уходящие глубоко, а не беспомощно цепляющиеся за воздух, – когда я милостиво соглашаюсь обрести в три дня то, чего добивались поколения и поколения моих предков, – осесть на месте, привязать себя к миру, установить, наконец, с ним прочную, надёжную связь – тогда я лечу вверх тормашками вниз, туда, где ещё продолжаются нудные затяжные дожди, где всё так по-октябрьски неуловимо и ничто не предвещает ни малейшей надёжности, лечу вверх тормашками туда, откуда приходится начинать всё сначала, и шторы в моей комнате не раскрываются в полдень, чтобы впустить солнечный луч (я больше не верю в возможность связаться с миром и самому уцелеть при этом); я безропотно отдаю себя во власть собственной душе – этой семиглавой химере с голосом ангела, и верю одной только ей, и плыву на её сладкоголосые призывы, и вот я уже опускаю вёсла в изнеможении, а всё это по-прежнему заливает нескончаемый дождь, он льёт уже пятое тысячелетие, и ни в чём нет уже никакого смысла, и даже воспоминания начинают лгать, в них расплываются краски, и все они не более чем игрушки из папье-маше – разноцветные солдатики, генералы и маркитантки отступающей армии с вымокшими до нитки знамёнами, да и те скоро будут брошены – прямо под ноги лошадям, в дорожную жижу, –  чтобы не захламлять обозов, чтобы не оставлять иллюзий...

 

Впервые это случилось со мной в начале зимы. Или в конце осени. Ну, в общем, называйте, как хотите, но это случилось в конце ноября. Осень в тот год была длинная и дождливая, таких долгих дождей я что-то и не припомню больше. Дожди начались в августе, когда убирали виноград, и шли до того дня, когда выпал первый снег, до самого декабря, почти без перерыва. Никакого тебе бабьего лета, никаких паутинок над тихими рощами, спускаемых с неба, – ничего такого: ветер, дождь, грязь – три с лишним месяца. Так под дождём и виноград собрали, и второй урожай картофеля выкопали, и вино делали – под бесконечным дождём. Но это я так, чтобы картина была яснее.

И вот как-то раз, в один из ноябрьских вечеров, сидел я у камина, согревался после всей этой чёртовой сырости-слякоти (ну и внутрь, разумеется, принял – чтоб не только снаружи тепло), читал газету, курил, и вдруг мелькнул в памяти какой-то человек, да и не человек даже, а так – силуэт, фигура со спины, ничего толком не разобрать – и я отложил газету. И стал думать об этом (когда выпьешь немного, да ещё в тепле, после тяжёлого дня, мысли неторопливые, прочные, основательные, ну да вы и сами, наверно, знаете, если вам приходилось), сравнивать, похожих искать. И доискался – на свою голову. Что касается похожести, я вам точно скажу – он не один такой. Их множество. Ну, скажем, не все, может, думают так, как он, но живут так многие. За это я вам ручаюсь. В городах, правда, я бываю нечасто, особенно в больших, но если уж у нас в деревне и то есть такие (казалось бы, откуда им взяться? а-а, не так всё просто), то в городах, я думаю, и подавно. Городская жизнь ведь не чета нашей, деревенской – там всё не так, как у нас. Но не буду отвлекаться. Так вот, взять хотя бы моего шурина, мужа сестры. Посмотришь на их жизнь со стороны и поневоле начнёшь думать о нём плохо. И чего не хватает человеку? Ну всё же, всё есть! Когда я был в его возрасте (а он на пять лет моложе меня), мне такие деньги, какие он зарабатывает, и во сне не снились. Машина, цветной телевизор, пианино дочке купил, да и жена, сестра моя, прямо картинка, и умница, ничего о ней плохого не скажешь. Но как только осень, сестра в голос плачет, к родителям прибегает: всё, разводимся, я так больше не могу, сколько можно… А ведь ничего страшного не происходит: просто в моего шурина вселяется бес, как и во многих, как и во всех остальных, с кем это случается осенью. И хотя я сам давно уже не верю во все эти россказни про леших и домовых, но говорю вам: в них вселяется бес, в котором, может быть, и нет ничего дьявольского – ни рогов, ни хвоста, ни копыт; просто бес тот что-то наподобие гриппа (ну пусть будет не бес, а вирус – не всё ли равно, как назвать?); он вселяется в человека, и тот теряет покой: ему вдруг кажется, что надо куда-то ехать, куда-то спешить, реветь мотором, буксовать по грязи (сами знаете, какие у нас осенью дороги) – в общем, торопиться, как на пожар. И никто из них толком не знает, зачем и куда. Просто людям не сидится больше на месте – кто знает, отчего? – разное можно говорить: надоело каждое утро просыпаться в одной и той же комнате, видеть те же вылинявшие обои; или стало скучно смотреть в знакомые лица, в привычные незаинтересованные глаза (когда привыкаешь к человеку, к нему, наверное, всегда теряешь интерес); или просто кажется, что жизнь проходит, годы идут, а ничто не меняется, ничего не сделано – каждый это объясняет по-своему. И хотя я понимаю их, могу допустить, что это возможно, всё равно жуть иногда забирает, когда глядишь на такого; взять, к примеру, моего шурина: посмотрели бы вы на него, когда он мчится на своей ярко-красной машине по деревенским улицам, разбрызгивая грязь (и сама машина в грязи, так, что цвета не разобрать, только крыша, как закат в ветреный день): глаза горят, руки вцепил в баранку так, что даже костяшки побелели, волосы растрёпаны – ни дать ни взять умалишённый… А пройдёт неделя-другая – и  опять человек как человек, как будто бы ничего и не было: рубашка светлая, причёска аккуратная, галстук – всё, как подобает. И глаза успокаиваются, погасают, умиротворённость в них появляется – тихая такая умиротворённость и покой. Выздоровел человек. Вот я и говорю, что этим переболеть надо, и хорошо, если это случится один-два раза, да ещё в юности, пока семью не завёл, и хуже, если останется надолго – как, скажем, у тебя или у моего шурина: тогда и сам с этим намаешься, и остальные с тобой хлебнут. А ведь бывает, что оно до самой смерти остаётся, до самой смерти. Что тогда делать? Один, наверное,  выход – в одиночестве жить, не позволять к себе привязываться, да и самому подальше держаться от людей. Особенно от женщин. А то – не приведи господь – любовь, и вся жизнь кувырком – и себе, и ей, и детям, если они будут. А они появятся, уж будь уверен. Вот ты говоришь: медицина, достижения и всё такое. А я тебе вот что скажу: если уж тебе на роду написано стать отцом, то ты им и будешь – это как пить дать. И никакая медицина тебе не поможет. Вот у моего соседа жена: больна она была по-женски, нельзя было рожать какое-то там время – года два, что ли, точно не помню, – да и жили они не так хорошо, не так дружно, чтобы это могло показаться счастьем – ребёнок, я имею в виду. Ан нет: только-только поженились, и полгода не прошло – хлоп: один аборт, через несколько месяцев – хлоп: другой, а она и вообще здоровьем некрепкая оказалась, да это и видно сразу, на неё только посмотреть, и сразу скажешь: ходит по двору, а её ветром покачивает; ну так вот, один аборт, другой, а у неё кровь плохо свёртывается (уж она, бедняжка, эту горечь, хлористый кальций, так стаканами и хлебала, что твой чай), и то-то ещё, и то-то… Ну, в общем, вышла она из больницы во второй раз – бледная, ходит – за стенку держится, на лбу испарина, руки в синяках, искололи все – смотреть без слёз невозможно. Только-только отлежалась, месяц-другой – глядь, опять беременная… Так что, брат, если на роду написано быть отцом, ты им будешь, как ни крути.

А тебе, я думаю, нужно бы успокоиться. Потому что с этой болезнью, если уж она есть, тоже надо бороться, как и со всякой другой, а для борьбы, ты же сам знаешь, нужны силы, много и много сил, и ещё – хоть чуть-чуть спокойствия и прочности, хоть немного уверенности – пусть не в завтрашнем, но хотя бы в сегодняшнем дне, понимаешь? Ведь всегда для того, чтобы сделать первый шаг, нужно хоть немного уверенности, хоть чуточку покоя – ноге нужна какая-нибудь опора, какой-нибудь клочок земли под нею, без шипов и колючек. А тем более, если собираешься побороть в себе болезнь. А тем более, если такую. Так что, прошу тебя, будь поспокойней.

Когда я впервые по-настоящему попытался понять, с чего же начались все твои несчастья и какой день, какое число нужно считать поворотной точкой твоего круга (а вернее, той точкой, на которой сходят с этого круга, как с карусели, когда служитель останавливает мотор), мне показалось, я понял, разобрался, что к чему, и разложил всё по полочкам, как тому следовало бы и быть. Позже, правда, жизнь опять нарушила этот мнимый порядок, и мне опять пришлось подбирать всё с полу, и опять укладывать на места. В сущности, это пустое занятие, я понимаю – ведь жизнь снова и снова будет смешивать мои (и твои) карты, я понимаю; но ведь должен кто-то хоть немного разобраться в тебе и в том, что с тобой происходит, как ты считаешь? И потом – не дай бог, конечно, – но ведь и для меня может однажды наступить такой день, когда я встану утром с постели, запахну на голом теле замызганный старый халат и прошаркаю в шлёпанцах по рассохшемуся паркету в ванную, а потом – на кухню: пить свой некрепкий и негорячий чай.

Вот я и думаю, что правильно поступил, когда решил разобраться в тебе, понять тебя и помочь, если сумею. И когда-то давно, в самом начале, мне показалось, что я понял.

 

Пока не наступила зима, можно ещё кое-как перебиться, впадая в спячку, или в запой, или во что-нибудь третье, способное дать забыться. Пить или спать – не всё ли равно, лишь бы не думать, лишь бы ни на что не надеяться, хотя надеяться-то всё-таки нужно, чтобы дожить хотя бы до начала зимы, до первых холодов, когда всё замёрзнет, всё расколется вдребезги, зазвенит, и будет уже безразлично, как, и что, и где, и на какой срок, и долго ли это может продолжаться, и стоит ли вообще всё это продолжать.

Дни чередуются между собой, как клетки в шахматной игре: то наступит очаровательная ясность, которой не видно конца, а то вдруг всё затянет туманом, серой дымкой, в которой неразличимы даже силуэты, и не хочется вылезать из постели, не хочется выходить из дому и бродить среди неузнаваемых и  не узнающих тебя.

Впрочем, можно ещё выключить свет, не открывать штор, лечь поверх одеяла или погрузиться в кресло и закрыть глаза. И тогда всё явится ко мне, всё обступит меня, сядет на подлокотники, приблизится к изголовью – чтобы мне легче было увидеть себя и понять, проникнуть в самую глубь и постигнуть, что же я есть такое и сколько всего и всякого слилось во мне воедино и пульсирует – красными точками, прерывистым пунктиром соединёнными с тем, что я выставляю на всеобщее обозрение, что я представляю собой в глазах знакомых и незнакомых, друзей и недругов: распаханное поле, выталкивающее брошенные в него семена.

Это самопроникновение может длиться часами, и тогда все мои предки, кто бы они ни были и когда бы ни жили, являются ко мне, в зашторенную комнату, где душно и смрадно от окурков и сигаретного дыма, рассаживаются вокруг письменного стола, который весь в липких кружочках от стаканов (на книжных полках и на подоконниках, на полу – везде стаканы, пустые и недопитые; все стаканы, что только есть в доме, и среди них – ни одного чистого), на стульях, на кушетке, просто по-турецки, подобрав под себя ноги и упираясь ладонями в колени (ибо я не могу ручаться, что среди них не было также и турок), и смотрят на меня внимательными глазами; я чувствую их присутствие – не живое, но и не далёкое – ибо что же разделяет нас, кроме двух ничего не значащих условностей – времени и пространства, кроме этих двух абстракций, на которые при желании можно просто не обращать внимания? – и я сливаюсь с ними воедино, я стараюсь осознать нашу родовую, наш кровную общность, я отождествляю себя с каждым из них в отдельности и со всеми вместе – чтобы в конце концов понять, чтобы разобраться, наконец, что же я такое есть и чем мне можно гордиться и чего надлежит стыдиться – в моём сегодняшнем мире, который кажется многим из них почти уже потусторонним – так он от них далёк и настолько он для них ничего не значит, мой сегодняшний мир; я пытаюсь понять всё это, я понимаю, я вижу себя то в одном, то в другом, различаю свои черты (наверное, как раз те, которые принято называть фамильными – добродетель, которой надлежит кичиться всему роду, всем поколениям, до скончания времён, или порок, который приходится скрывать от окружающих); я вижу всех их, я чувствую себя в их шкуре: у одного вдруг обнаруживается родинка на левой лопатке – несомненный признак знатности и неизбежного вымирания; у другого – широкий шрам через всё лицо – память о давних бунтах и смутах; я, оказывается, такой разный, и как всё это уместилось во мне одном, и как всё это умудрилось и умудряется сосуществовать вот уже без малого тридцать лет?

И вот начинается почти что экстаз, языческое преклонение перед временем и его дарами, я почти  перестаю существовать как единое целое, я разливаюсь, расплёскиваюсь по тысячам лиц, по тысячам невыживших душ, и вот я уже – не я, а только бессмысленное нагромождение событий, невообразимая мешанина из признаний, сонетов, венков, брошенных в волны, нот, перелистываемых ветром, роз, позабытых на садовой скамье, похорон, наёмного плача, причитаний по новобранцам, чепчиков, бантиков, оборок из брюссельского кружева, праздничных вечеров у камина, коронаций, престолонаследников, революций, государственных переворотов, измен, совершеннолетий, крестин, геральдических знаков, и песен, и молитв, и книг с пожелтевшими меж страниц любовными письмами, – всего того, чем так богата, чем так вопиюще бедна моя семья, мой род – всего того, с чем связывалось, связывается и будет связываться моё имя – единственное слово, в котором всё уцелело, всё сохранилось на самом деле, сохранилось и сохранится на веки вечные, хотя и останется не вписанным в анналы истории.

Я не могу удержаться в себе, я расплываюсь, я выхожу из берегов, теряю границы, ещё недавно столь чётко очерченные моим собственным существованием, я идентифицируюсь (вот модное слово!) со всеми, бывшими когда-либо у меня в роду, и со всеми, кому ещё только предстоит в нём быть, предстоит продолжить этот род – если, конечно, таковые найдутся.

И вот я уже вместе с ними, там, далеко от сегодняшних неустройств, я ем их пищу, грубую и простую, преломляю с ними хлеб в кругу семьи, говорю на их языке, не испытывая при этом затруднений. Я родился в один год вот с этим мальчуганом, мы вместе росли, вместе охотились на птиц и обдирали колени, вместе взрослели и вместе болели потом, и вот он погиб, а я выжил, и вот теперь мне предстоит вместо него мужать, собираться на войну, сеять хлеб, сидеть во главе стола, нанимать работников и платить подати, становиться седым, дряхлеть вместе со всем и со всеми, готовиться к смерти. Гладить морщинистой ладонью белые головы внуков.

Я представляю себя в пятьдесят, в пятьдесят пять, в шестьдесят. Я думаю сам о себе, о своих домочадцах, я отмечаю смену времён года, благополучие и неурожаи, стихийные бедствия, свалившиеся на страну и на семью. Я говорю себе, дымя трубкой, поставив ноги на каминную решётку, в час раздумий, когда отзвучал колокольный благовест, я говорю себе, делюсь сам с собою стариковскими мыслями: «Стали укладываться всё раньше и раньше, а поднимаемся всё позже… Стареем». Да, мы стареем: старость укорачивает день, удлиняет ночь – старости больше не нужно света, не нужно солнца и косых теней, падающих в траву. Запах, прилетающий с дремлющих полей, льющийся в открытые окна, больше не волнует нам сердце – мы чувствуем лишь ночную прохладу и просим стелить нам ещё одно одеяло. Стареем. Вместе с нами стареют река, затянутая ряской, насквозь прозеленевшие пруды, деревья, на которые мы лазали в детстве. Умирают кони, собаки и кошки, некогда окружавшие нас и дарившие своей привязанностью, уходят люди, некогда занимавшие самое важное место в нашей жизни. Смолкают разговоры, утихомириваются бесконечные споры за воскресным столом, не звучит больше духовая музыка. А мы всё живем. Теперь нам нужен покой, нам некуда спешить, на глаза накатывается усталость и сознание собственной никчемности и ползёт потом по морщинистой щеке, напоминающей дерево, изъеденное древоточцем, и теряется где-то в уголке рта, там, где пролегла самая глубокая поперечная складка, и пропадает в редеющей бороде, дожелта прокуренной временем…

Вот это и называется представлять себе. Это и есть – чувствовать себя в их шкуре. Многие поколения землепашцев и воинов в простых латах, сельских учителей и бомбистов, маскирующих бомбу под книгу, наёмных убийц и модных преподавателей музыки, страстотерпцев и борцов за идею, бонвиванов и мучеников с высоким лбом, взошедших на эшафот, и просто обыкновенных тружеников, в поте лица своего евших хлеб свой, прошли по земле, пропылили по её дорогам, не оставив следов, – если не считать какой-нибудь там картины, какой-нибудь книги, какой-нибудь революции – прошли по земле только для того, чтобы я мог представить себе их всех, их радость и труд, и призвать их к себе в свой нелёгкий час, к своему одру, и хотя я не произношу ещё слово «смерть», но, глядя на них, я знаю, что и она пожалует сюда в свой черёд, опустится в эти кресла, смахнёт с подоконника недопитые стаканы, – она придёт, и в эту минуту никого из них не будет со мной, я должен буду сам распахнуть двери тому часу, когда надлежит сказать – по-настоящему, всерьёз и в последний раз – что же я всё-таки думаю об этой жизни, и об этом мире, и о себе; и я скажу, что я обо всём этом думаю, но никто не услышит меня и никто не возразит  мне в ответ, и никто не поправит, руководствуясь житейской мудростью, никто не укажет мне на мою ошибку – потому что у меня не останется времени её исправлять…

Только в конце концов заканчивается и это самопогружение, и отступают силуэты, и в комнату врывается мрак. Мои предки – все без исключения – жили праведной жизнью (она не всегда признавалась праведной, но это пустяк по сравнению со всем остальным, по сравнению с её конечным итогом) – строили дома, наводили мосты, сеяли хлеб и бились с  врагом – продолжали жизнь, начатую однажды без их участия. У них не было времени выбирать, да и выбор был невелик (то ли дело у меня: делай себе что захочешь), многие из них умирали раньше срока, и живым порой приходилось стараться за десятерых. Теперь не то: передо мной открывается столько возможностей, и не нужно ни за кого стараться, нет необходимости морщить лоб чужими заботами – живи себе и верь, если можешь, что ты един и бессмертен. Ты совершенно свободен от всего, ты почти уже освободился даже от самого себя. Только вот приближается зима, и нужно решать, что же делать тебе с этой безграничной свободой.

 

                                                             

...Вот я и думаю, что если бы все маленькие люди мира, те самые винтики, на которых он вращается и на которых всё в нём вращается в разные стороны, если бы все эти маленькие люди захотели бы вдруг, одновременно, все сразу понять, для чего они живут, захотели бы разобраться во всём, что происходит внутри их самих и  мире вокруг (а ведь порой многое из этого происходит не по их воле, даже без их ведома), – если бы они этого захотели, то мир наш, может быть, и не остановил бы своё движение, но в нём началась бы, по крайней мере, изрядная неразбериха. Я человек необразованный, в университетах да академиях не обучался, но у меня есть своё мнение (у каждого должно быть своё мнение, а как же иначе?), а потом – и интуиция кое-какая тоже имеется. Так вот, вы уж мне поверьте: всё в мире зависит от человека, и только от него одного. Да и то сказать: вот прошлым летом мой сосед пьяный свалился с крыши – антенну ему понадобилось чинить, в таком-то виде, спаси господи! – свалился и разбился насмерть. А вечером того же дня многие комету на небе видели, я сам видел. Что, скажете, нет между этим никакой связи? Есть, да ещё какая! Я вот сам как думаю: умер человек, да какой он там ни будь, хоть и пьяница, и это бесследно пройти не может. Да вы сами посудите: вот, скажем, камень в воду брось, от него и то круги разойдутся. А то ведь человек, не камень какой-нибудь – человек. Или вот взять хотя бы небо. Что касается бога, тут я, конечно, не знаю, не мне судить, люди разное говорят, а только не моё это дело, пусть уж учёные решают, есть ли он, нет ли его, этого самого бога, а я не знаю и врать не буду. Может, есть, а может, и нет, только ведь там, на небе, тоже всё в полном порядке: и звёзды загораются вовремя, каждая – на своём месте, как испокон веку заведено, и планеты вращаются – каждая как положено, не выше, не ниже – то есть порядок там всегда. А ну, если бы, скажем, одной звезды вдруг не стало или там двух, вы что же думаете, не заметили бы? Как бы не так! Представьте себе: выходит человек вечером на улицу, поднимает глаза, глядь – а его звезды-то и нет. Как же так – ведь была, он же сам видел, сорок лет горела, светила, пятьдесят лет, шестьдесят – а вот теперь её нет. Да человеку же этому небо в овчинку покажется. И вы думаете, там, наверху, такое бы допустили? Да ни за что, это уж вы мне поверьте, это я вам точно скажу – ни за что!

Вот так же и человек. Ходил себе такой незаметный, в сером пиджачишке, толкали вы его локтями в очередях, в трамваях, наступали ему на ноги, не извинившись, а он жил себе и жил – среди вас, такой же, как вы. Жил себе, обижался, не обижался, любил, болел, женщины ему нравились, время шло, а вы его даже не замечали (да и то сказать, кого же ты разглядишь, если толпа, если давка да толчея вокруг?) А этот самый человечишка незаметный в сером пиджачишке в один прекрасный день возьми да и умри. Ну, вы, к примеру, этого тоже бы не заметили, но ведь кто-то заметил бы? Ну,  тот хотя бы, к кому он ближе всех в очереди стоял каждое утро, тот, кто ему локтями больше всех наддавал, он тоже бы, думаете, не заметил?

Помнится, я уже говорил как-то раз, будто мне показалось, что я тебя понимаю, то есть не тебя, а причины, по которым ты стал таким, а не каким-нибудь ещё. Я не назвал их тогда, поэтому назову сейчас: по-моему, всё это завертелось у тебя не в ту сторону из-за любви. Ну, а коль уж затеялся у нас весь этот разговор, то скажу: я не собираюсь поучать тебя или давать советы. Упаси боже. Я многое про тебя знаю – и с чужих слов, и сам я кое-что видел и слышал – но от этого ты не стал мне понятней; ближе – да, но понятней не стал. Зато многое прояснилось, когда я представил тебя перед свадьбой – с той женщиной, на которой ты, наконец, собрался жениться, – когда я представил, как ты счастлив. Ты и потом был счастлив, и после свадьбы, и мне никогда не понять, что же такое там у вас произошло, от чего ты вдруг повесил нос и стал ходить чернее грозовой тучи, и всё мрачнеть день ото дня. Правда, и у тебя бывали минуты просветления, и ты в такие минуты сиял, как новая копейка, но и веселье твоё бывало какое-то судорожное, слишком уж яркое, как плохая картина, было в нём что-то ненастоящее. Будто бы ты одним глазом веселишься, а другой уже ищет, чем бы таким это веселье расстроить и опять в уныние удариться. И, знаешь, это сразу бросалось в глаза. Хотя сам-то ты думал, что никто не видит вновь подступающего к тебе отчаянья.

 

…Сколько раз, просыпаясь в кромешном мраке, в холодном поту, под оглушительный свист ветра, раздирающего мой сон на клочки, я судорожно хватался, как за обломок кораблекрушения, за своё «я» – трепещущее, незащищённое, скомканное отчаянием. Я надеялся спастись, ухватившись за  скользкую палубную доску, но настолько мала была эта надежда, что я тут же проваливался в самое сердце  нескончаемой бури, и вокруг  меня всё выше и выше поднимались волны памяти, являя мне образы и видения, от которых холодела душа; но во всей этой жестокости и жути было нечто сладкое, нечто такое, от чего бы я не хотел отказаться, если бы спросили моё мнение: ужасные происшествия и поступки, которые являлись мне, но которых я не совершал и которые произошли не со мной, причудливо переплетались с тем, что когда-то я на самом деле сделал, на самом деле сказал, на самом деле почувствовал и увидел – с тем, что когда-то на самом деле составляло суть моего «я»: цвели миндальные деревья, и воздух был напоён их тающим ароматом, улыбались женщины и произносили неслышные слова, обращённые ко мне; вставало солнце, падал на города благостный ливень июля, круто взлетали самолёты, намереваясь пробить облака и добраться до самой последней небесной твердыни, до островка, покоящегося на звёздах и водах, где должен бы восседать бог, если бы он был; яркие лыжники скатывались по ослепительным склонам и пили внизу обжигающий кофе, дуя на чашки; апельсиновые рощи, оранжевые от созревающих плодов, притихшие поля под низким осенним небом, гудки поездов, увозивших меня и привозивших обратно – через множество лет, к руинам – весь пёстрый клубок моей жизни, скрученный из тысячи нитей, медленно разматывался передо мной, чтобы я мог, наконец, по-настоящему осознать, что я имел и что безвозвратно теряю с каждым оборотом клубка, разматывающего нить; и несло меня молчаливое течение к водовороту воспоминаний, ревущему впереди, и я погружался всё ниже в эти мутные воды, в этот бесноватый поток, влекший меня навстречу гибели, и вот  моя воля почти уже парализована, я готов бессильно разжать пальцы, сжимающие обломок, и я вижу уже, куда меня низвергнет лавина, я пытаюсь кричать, но губы мои одеревенели то ли от холода, то ли от соли, то ли от страха, и всё же я кричу, кричу, кричу – пусть некому меня слышать, пусть мой крик, мой хрип – только лишь птица, попавшая в сердце тайфуна, – кричу, кричу и просыпаюсь – на самом краю, над бездной, в которую ввергнута вся моя милая солнечная планета, не ведающая, что её ждёт...

Но иногда случается что-то, и я начинаю думать о жизни совсем по-другому.

Такое приходит, отводя мне совсем немного времени – месяц-другой, а потом наступает бессилие и опустошённость, но я многое успеваю за эти один-два месяца, я как бы учусь у самого себя – у того, кто родился раньше меня, а поэтому старше, поэтому больше видел и больше знает. В такие моменты я начинаю думать о жизни почти как философ или монах: мне некуда спешить, у меня много времени, целая жизнь для раздумий о жизни (иногда  мной овладевает соблазн: продлить эти сроки, отодвинуть их – дальше, дальше, если нельзя избавиться вовсе от каких-либо сроков, – ничем больше не заниматься, ни о чём больше не думать, а лишь только о ней, только о жизни и смерти (поскольку последняя тоже её субстанция).

И я становлюсь почти философом или почти монахом, я погружаюсь в размышления, я теряю счёт времени, не отличаю день от ночи и ночь ото дня, я отключаю все провода в моём сознании, идущие к другому, ко всем прочим вещам, занимавшим меня ранее; я отграничиваю себя от всего мира, отделяю стенами, ещё более толстыми и прочными, чем монастырские – за стены, которые я сам для себя воздвигаю, не проникает ни один звук, ни одна мысль, способные отвлечь меня от главного: я думаю, я размышляю, мне важно понять,  мне необходимо всё это выяснить, а не то я останусь в дураках.

Иногда в такие минуты мне казалось, что я никогда в жизни ничего не желал больше, чем этого: ни женской любви, ни мужской дружбы, ни привязанности детей, – даже тогда, когда я впервые опустился на простыни с женщиной, я желал её меньше, чем этого; я погружался глубоко в эти раздумья и отделялся сам от себя, отдалялся, уходил, возвращался обратно и стоял неподалёку, и видел себя со стороны, из толпы, глазами другого, и говорил с собой, и говорил о себе на чужом языке – он: он почувствовал то-то и то-то, сделал то-то и то-то, сказал так-то и так. И никогда я не видел себя отчётливей и яснее: будто кто-то выставил для меня зеркало у дороги, будто все стены мира стали зеркальными, и он идёт по земле и видит себя в отражениях, вобравших в себя всё на свете: и небо, и море, и горы, и леса, и камень под ногами, о который он должен был споткнуться, но теперь уже не споткнётся; у него теперь тысяча глаз, и тысяча душ, и тысяча  мнений; он теперь знает, что ждёт его за тем поворотом – в  мире не осталось углов, и для зеркал нет ничего тайного, чего нельзя было бы сделать явным. Разве что смерть могла бы как-то задеть его воображение, но у него будет достаточно времени для того, чтобы подготовиться к ней, чтобы встретить её лицом к лицу, как полагается мужчине, точнее, как он сам для себя выберет: с мужественным лицом героя, с вдохновенным ликом поэта, с безразличной маской бродяги, махнувшего на всё рукой… Вот он стоит сейчас на перекрёстке, которого нет, и ищет ладонью опоры в воздухе, напоминающем расплавленное олово, и в мире, которого тоже нет – есть только участок земной поверхности, воздушный квадрат, разделённый на отражения; он чувствует себя голым под этим всевидящим взглядом зеркал… Ему известно о жизни всё, что только может быть о ней известно не богу, – и как бы ему хотелось стать маленьким – о, единственно для того, чтобы поднять в пыли камень, о который он только что споткнулся, и швырнуть его во все эти зеркала, в эту бесконечную витрину, опоясавшую мир, и услышать, какой будет грохот, и увидеть, как всё это рушится, рушится, рушится, и как вспыхивает напоследок, сияя миллионами пойманных солнц, навсегда расколотое отражение… Я наклоняюсь и говорю ему: малыш, не плачь! – а потом высоко поднимаю над головой, чтобы он тоже мог видеть, как над крышами встаёт освобождённое им солнце, а мир больше не похож на витрину, что это скорее шар с голубыми пятнами океанов и жёлтыми отметинами пустынь… Потом я опускаю его вниз и спрашиваю: ну что, мальчуган, многое ли ты узнал о земле, на которой стоишь и чей ветер сейчас вдыхаешь, многое ли ты узнал о жизни на этой земле, об этой чёртовой быстротечной жизни, которая каждый раз только одна, как бы она ни была коротка?..

…О чём это я говорил? О том, что иногда думаю о жизни совсем по-другому?

Да, я думаю о ней по-другому и вижу её совсем не такой, какой вижу. Она представляется мне добрее и могущественнее, моя жизнь, сотканная из беспомощности, из бессилия. В те проблески, в те промежутки, когда я могу и верю, я должен работать, думая о куске хлеба, о ночлеге, о том, чтобы как-то заполнить своё существование, дать ему хоть какой-нибудь смысл, чтобы совсем уж не опустить руки. На что ты годна, моя жизнь, и чего ты стоишь?

И всё-таки я думаю о тебе по-другому, особенно когда зацветают деревья и небо становится выше, когда ходишь по изогнутым узеньким улочкам, в потоке солнечного света, и видишь, поднимая голову, как сияет петух на шпиле самого древнего из соборов, и слышишь, как отсчитывают весеннее время его нестареющие часы, а потом выходишь на берег реки и долго стоишь, опираясь на бетон, и смотришь в мутную коричневую воду, думая о пустяках, ни о чём (эти воды торопятся к морю, со всеми своими щепками и окурками, и с пустой бутылкой, лениво покачивающей горлышко на волне, и с последними обломками льдин – мимо тебя, мимо, – вот о чём думаешь, стоя на берегу реки, опираясь на бетон); когда ветер получает, наконец, своё неотъемлемое право – спутывать твои волосы, и гудит первый речной трамвайчик, выведенный из затона, – пока ещё неуклюжий, как рано пробудившийся медведь; когда по всем этим признакам наступит весна – тогда что-то стронется во мне, начнёт набирать силу и ринется вдруг неудержимым потоком, как чернеющий лёд по реке, что-то высветится вдруг, вырежется ослепительным светом – и наступит промежуток, не дольше мгновенья, за которое только и успеваешь что перевести дух, и я увижу тебя в дребезжащем вагоне трамвая, в сумерках возвращающегося в центр с самой дальней окраины, и лицо твоё будет матово белеть в неотчётливом тающем свете; мы встретимся на секунду глазами, и секунда эта будет так же горька и длинна, как весенние сумерки, пахнущие цветением; следующая остановка – конечная, и мы выйдем в разные двери (мы выйдем в разные двери, и я расскажу, что с нами случится дальше: некоторое время я буду идти за тобою следом – потому что мне покажется – на мгновение, на тысячную его долю – что ты станешь для меня так же необходима, как воздух и свет, – я пойду за тобой следом и увижу, как гордо несёшь ты свою голову – светлое пятно среди зонтов и плащей – и буду воровать тебя взглядами у всех остальных, кому ты принадлежишь или принадлежала, – взглядами в спину; я потеряю тебя у следующего светофора. И ты никогда не узнаешь, что я запомнил твои глаза – тёмные и глубокие, глубже весенней воды, глубже неба, готовящегося принять первые журавлиные клики). Ты думаешь, мы с тобой ещё встретимся? Встретимся – здесь, в этом городе, среди камней и стен, привыкших  к расставаниям и невосполнимым потерям, как люди привыкают к бессоннице?.. Но ведь и тогда ты не поверишь, что я – это я, да и как тебе поверить, если я – это просто один незнакомец из тысяч и тысяч, случайно заставший тебя в полупустом вагоне сумеречного трамвая, торопящегося к центру, – заставший, когда ты была в одиночестве и начиналась весна?..

 

Вот ведь какая штука – посмотришь иногда на человека – на то, как он одет, как ходит, какие сигареты курит, как разговаривает с другими – и всё тебе сразу ясно, сразу видно, чем он занимается и что у него на уме. А с ним – не так. То, как он выглядит, как ведёт себя, ровным счетом ни о чём не говорит – такой же, как все, –  такой же, да не такой: что-то в нём привлекает, подманивает, заставляет задуматься – а о чём, и сам не поймёшь. Неприкаянный он какой-то, по-другому и не скажешь. Иногда – всё вроде нормально: сидит где-нибудь на террасе кафе, улыбается, кофе пьёт, с официантками заигрывает, а то вдруг найдёт на него что-то: только что шутил, смеялся, глядь – а он уже чернее тучи, замкнётся, слова не скажет – ни дать ни взять другой человек.

Да оно и понятно, если присмотреться, кто его окружает. Сколько уж раз так бывало – понаедут к нему со всех концов – без всяких приглашений, разумеется – с жёнами, с любовницами, ещё с кем-то, чёрт их разберёт, кто кому кем приходится. Понаедут, значит, тут тебе и объятия, и поцелуи, и шампанское рекой, и барашек на вертеле (это по нашим-то временам, при нынешней дороговизне!); «ах, ты мой хороший!», «ах, ты наш дорогой!», «ах, дружище!» – только и слышно, что охи да ахи. Нашумят, накурят, окурки по углам разбросают, всё съедят-выпьют – и поминай как звали. Всё, больше он им не друг – погуляли-повеселились, и хватит. До следующего приезда. А когда ему что-нибудь нужно, ну хотя бы денег одолжить (господи, ведь со всяким случается, разве нет?) – так их и днём с огнём  не сыщешь. И это что же называется – друзья? Значит, дружба – дружбой, а табачок врозь, так?.. Да, может, человеку денег ваших жмотских вовсе и не нужно, может, это он просто так придумал, чтобы вам, оболтусам, позвонить, голос ваш услышать (по мне, так хоть бы вы совсем на свет не появлялись!), а вы… Эх, что за жизнь… Так поневоле сопьёшься или в сумасшедший дом угодишь, если в петлю не залезешь от отчаянья… Ну скажите, как такого не пожалеть? Ведь он же, простачок, и не понимает даже, что они над ним смеются – вот, дескать, как мы его ловко провели-одурачили: попили, поели за его счёт, в тепле посидели, музыку послушали, сигареты его покурили – а всё задаром… А он, может быть, последние деньги на вас выбросил, и вот вы-то посидели у него, баранину пожрали, шампанским запиваючи, и по домам разошлись, а ему со всем этим оставаться – одному, соображаете? Да деньги-то ладно бы, перебьётся как-нибудь, заработает – так ему ведь после вашего-то шума и веселья, после бабёнок ваших разодетых да покладистых, жизнь ещё муторнее покажется, неужели не ясно? Да ведь он же один совсем, один-одинёшенек! Разве ж можно человека до такого доводить – чтобы ни единой души у него в мире не осталось, с кем поделиться можно, рассказать, отчего по ночам не спится, мыслимое ли это дело, чтобы так жить? Вот и выходит – мается человек, мается, всё в одиночку, сам с собой да сам по себе, а никому и дела никакого нет. Как же это так человека бросать, я вас спрашиваю?

Вот то-то и оно, что получается, будто вы кругом виноваты, а так ведь тоже нельзя – потому как справедливость быть должна, во всём справедливость. Да только искать-то её – дело хлопотное, ноги в кровь собьёшь, железные сапоги сносишь, а всё не отыщешь. Да и не нам с вами толковать об этом, раз сами по справедливости жить не научились. Вот он бы мог, имел бы право, да только не станет: ни к чему ему это, мир ведь не переделаешь, многие пытались, а что из этого вышло – конфуз один, больше ничего. Так что и стараться-то незачем – всё равно всё останется по-прежнему: богатые будут богатыми, а бедные – бедными, и осуждать будут невиновных, а виноватых – оправдывать. Видно, жизнь на том и построена, чтобы кто-то обманывал, а кто-то оставался обманутым, так и задуман, видно,  этот мир, покинутый богом – если бы бог был, разве он допустил бы подобные святотатства, что творятся ежедневно под солнцем? Разве не поразила бы нас господня стрела за все преступления против естества, содеянные нами?.. Нет, бог давно уже покинул этот мир на произвол судьбы, и все давно уже смирились, и только ты один ищешь какого-то бога, сам не зная, зачем он тебе понадобился; но ты лишь попусту поднимаешь шум...

Посмотри в окно: снег продолжает идти. Пусть себе идёт – мне страшно подумать, что будет с тобой, когда закончатся снегопады и земля приготовится скинуть с себя сугробы. Пусть уж лучше валится из продырявленных небес этот нескончаемый снег.

 

Всё-таки стоит иногда задуматься над тем, стоит ли вообще над чем-либо задумываться.

Я сижу у стола в час, когда начинается день, когда свет не совсем ещё ярок, я сижу у стола, и шторы на окнах раздвинуты, чтобы я мог видеть сегодняшний утренний мир, и я вижу его: деревья покрыты инеем. Школьники спешат на уроки, старик переходит улицу, и день пока ещё горит вполнакала, но он обязательно разгорится и безжалостно высветит всё, что положено, и мне придётся опустить голову и замолчать. Но пока ещё падает снег и солнце ещё не поднялось над этой зимой и не залило всё вокруг белым ослепительным светом, я могу сидеть у стола и говорить о том, о чём никогда не стоит задумываться: жизнь продолжается, и дети торопятся в школу, и старик переходит улицу, постукивая по булыжнику палочкой слепца, и сизые ленивые голуби реют над площадью и под сводами крытого рынка, где запахи всех времён года смешиваются воедино и никому не учуять, что в них от осени, а что – от весны; жизнь продолжается, и скоро людской поток зальёт тротуары, но кому-то из нас двоих не будет  места в этом потоке: либо тому, кто сидит сейчас у стола, подперев рукой подбородок, либо тому, кто странствует по свету, нигде не задерживаясь надолго. Тысячу раз стоял он над голубым свечением лагун, тысячу раз прикасался рукой к мраморным колоннам, тысячу раз любовался закатами над океаном; он прочёл тысячи книг, написал тысячи писем, губы его произнесли тысячи нежных имён, но ему не стало от этого легче. Он думает так же, как я, он видит такие же сны и говорит моими словами, но если бы нас удалось слить воедино, получился бы некто третий, не похожий ни на кого из нас. Не спрашивайте у меня, что это был бы за человек – я не скажу вам о нём ни слова. Пусть лучше он остаётся неведомым, этот третий, – тогда есть ещё хоть какая-нибудь надежда – из тех, которые таятся иногда в неизведанном, – чтобы я, сидя у стола, или он, странствуя по свету, могли изредка подумать о том, что жизнь продолжается, что время не стоит на месте, что нам никогда не вырваться из своего времени и никогда не остановить жизнь. Даже если в мире стемнеет, всё равно зажгутся фонари и засветятся окна, и ведь не у каждого душа орла или ещё какой-нибудь большой птицы; так пусть же моя трепещет в палевых крылышках мотылька, родившегося в эту ночь, чтобы лететь к свету, и кружиться вокруг него, и погибнуть, едва прикоснувшись к огню маленького ночного солнца, зажжённого лишь для него одного...

Да, так думаю я, и в этом нет ничего удивительного, ибо я думаю о себе, да и кто же из нас думает о других? Кто же из нас может по-настоящему представить себе чужую боль или чужую радость? Для этого нужно слишком много сил, а они у нас чересчур дороги. Я думаю о себе, и ты думаешь о себе, и он думает о себе, и никто из нас не задумывается о третьем. Потому что нет от этого никакого толка, и никому нет от этого никакой выгоды, разве что третьему, о котором не думают... Впрочем, каждому, наверное, случалось подумать о людях, которых не знаешь.

(Я представляю себе: июнь. Первый загар, река, жёлтые берега, окружённые лесом – леса подступают к воде. И пароход, маленький белый пароход с красной полоской на трубе и с чёрным дымом над нею. И палуба, прогретая первым солнцем – вы знаете, как пахнут такие палубы – смолою и лесом, в который не страшно войти: он просвечивается насквозь и остаётся на видимом через него горизонте, как переводная картинка на школьном пенале… Мужчина и женщина, оба веселы, кажется, счастливы, и вот – пролетает неслышный ангел, и небо опускается ниже, и темнеет, как перед бурей, и тишина заполняет  мир...

Дух мой вселяется в того мужчину, дух мой входит неслышно в ту женщину, и я стараюсь понять, что же произошло, и кем послан на землю тихий ангел, и будет ли из этого какой-нибудь прок. Я уже слышу, как мужчина старательно выговаривает мои слова, а женщина отвечает твоими словами, её словами – словами всех тех, с которыми я был знаком когда-то и где-то, безразлично, где и когда. И поскольку мне наперёд известен ключ к этому фальшивому ребусу, игра моментально утрачивает для меня всякое очарование, и я начинаю видеть себя и тебя, себя и её, себя и любую из тех, которые были рядом: июнь, маленький пароходик, деревья, подступившие к берегу, грязный флаг на корме, который, кажется, вот-вот сорвёт ветром… Всё это уже было со мной и прошло, а я стараюсь не думать о прошлом и мечтаю научиться не вспоминать. Я говорю своей памяти: память! научись, наконец, вычёркивать из себя всё, что мне больше не нужно. Не надо запоминать лица, номера телефонов и подаренные мною цветы. Не надо называть меня именем, которого тысячу лет никто уже не помнит. И под страхом смерти запрещаю тебе напоминать о существовании всякого рода святынь – потому что это сделают люди, и тогда я вот что отвечу им, послушай:

Вы будете говорить мне о боге?

Тогда я скажу вам о ваших соборах, в которых ничего не осталось от веры, кроме крестов, дыбящих в ежедневное небо свои позеленевшие от сырости перекладины.

Вы будет говорить мне о любви?

Но я ведь тоже живу среди вас, и встречаю ваших женщин, и заглядываю им в глаза, так что я тоже кое-что знаю о вашей любви, и ничего не хочу о ней слышать.

Вы будете говорить мне о человечности?

Я выслушал множество таких слов, но мир не стал от этого добрее.

Вот так я отвечу им. И поэтому прошу тебя в час, когда начинается день и свет ещё не окончательно ярок: оставь меня сидеть у стола и видеть, как мой сегодняшний мир стряхивает с деревьев иней, выпавший на них за ночь. Оставь меня наедине с этим миром – нам есть что сказать друг другу, пока слова  мои хоть что-нибудь значат и я сам значу хоть что-нибудь.

 

Я думаю, тебе не хватает смирения, и отсюда все твои неудачи. Конечно, виноват в этом не только ты – многие другие виноваты тоже, но, знаешь, если по-честному, то проще сказать себе «я виноват», чем мучиться от того, что другие своей вины не понимают (а доказывать им это – гиблое дело, поверь мне). Вспомни хотя бы свою так и не состоявшуюся семейную жизнь.

Ты же знаешь, что каждый дом, даже самый большой и красивый, строится по кирпичику. И дворцы счастья и несчастья выстроены из разных материалов. Каждый из вас возводил свой дом и делал это по собственным чертежам и непохожим замыслам. Пока дело не дошло до стен, можно было ещё кое-как мириться с разницей в проектах; вместе с их появлением пришёл и черёд выбирать – либо то, либо другое, либо вообще ничего...

Вы не поделили, в общем-то, пустяки: какую-то башенку, тот или иной стиль гостиной и спальни, размеры кухни и ванной. Но это ли важно в вашем положении – когда между вами любовь, я имею в виду?! Однако с этого всё и началось. Мелочей становилось всё больше и больше, главное стиралось и отступало на задний план, держалось на единственном волоске: пока ещё кто-то вовремя спохватывался при споре, вовремя говорил «извини!», и уголёк удавалось залить – до поры до времени, но они возвращались, это время и эта пора приходили через час, через день или через месяц – какая разница.  Не к месту сказанное слово, огрызок яблока, брошенный на рабочем столе, очередное повышение цен, твоя усталость, её нежелание купаться после обеда, планы относительно совместной поездки, болезни тёщи, в которых ты вынужден был принимать участие, необходимость аборта или рождения ребенка – всё это тонуло в бесконечных разговорах…

Теперь-то ты знаешь, что слова появляются там, где уже нет сил на поступки. Ты просто передоверился словам. Из-за этого всё пошло наперекосяк, всё полетело к чёртовой матери,  и ты вновь остался один…

…Иногда я представлял себе, как ты останавливаешься у воды и подолгу смотришь на то, что уносит течением. Да, я знаю, ты любишь воду – реки, рассекающие города, и лужи, по которым приходится шагать весной, и море, при виде которого у тебя просто захватывает дух. Я с самого детства знаю, что человек – существо земноводное, и в том, что ты делаешь, стоя над водами, нет для меня ничего странного – ты просто стремишься отдохнуть, глядя на мутное свечение, втиснутое в бетон, ты угадываешь, какая в нём таится сила, и думаешь о том, что это твоя прародина… Многие ли поступают сегодня, как ты? – думаю, нет: художники, влюблённые, самоубийцы – те, кому больше всех одиноко...

Я ведь тоже кое-что повидал на своём веку, может быть, не так много, но достаточно для того, чтобы понять человека, который стоит и смотрит на мутную воду… С нами случается всякое, и порой хочется, чтобы тебя поняли. Я человек маленький, обыкновенный, таких, я думаю, миллионы – просто живу и делаю своё дело (но это ведь тоже немало – жить и делать своё дело изо дня в день?), однако если жена моя, к примеру, вдруг затоскует, места себе не будет находить, по ночам плакать начнет ни с того ни с сего, я говорю ей: «Знаешь что – пойдем в поле, мы ведь с тобой в этом году там ещё не были…» И вижу, как у неё глаза теплеют… И больше не нужны никакие слова.

Мы возвращаемся уже в сумерках, становится прохладнее, жена держит в озябших пальцах голубоватый подснежник – первый цветок этого года – и в глазах её, цветом похожих на него, нет больше никакого смятения: всё встало на свои места, и она уже не замышляет измены, не думает о побеге (да и куда бежать от себя самого?), она спокойна и будет нежна этой ночью и утром, как когда-то в самые первые утра и ночи…Ей хотелось, чтобы её поняли, и это случилось, и что же ещё нужно от жизни?

Думаю, самое главное на свете искусство – понять человека. А ведь для этого не нужно бог знает какой мудрости – просто допустить, что у другого, кто рядом с тобой, могут быть другие мысли, что он может относиться к чему-то не так, как ты.

Вот скажи – ты заметил, когда всё по-настоящему кончилось в твоей семейной жизни? – Когда ты впервые посмотрел на жену глазами постороннего – не как на жену, а как на женщину, с которой провёл ночь и не проведёшь дня. И то, что ты увидел, тебя ужаснуло. Но разве ты не знал чего-нибудь раньше, о чём-нибудь не догадывался? Просто не каждому такое под силу – согласиться, что ты проиграл, что вытащил из барабана пустой билетик, что устроился в этой жизни хуже других.

Любил ли ты эту женщину? Любил? – не буду оспаривать: может быть; во всяком случае, так это выглядело со стороны. Но ты, как мне кажется, не мог смириться, что у неё где-то когда-то был ещё кто-то, тебе представлялось это несправедливым, ты считал (и по сей день считаешь), что она не должна была так поступать. Какой чёрт дёрнул её за язык, что она всё тебе выложила – и с кем, и где, и как часто? Ты слушал, а сердце у тебя всё ухало и ухало в пустоту, и никак не могло долететь до дна… Всё тебе стало до омерзения ясно, ты от растерянности взял с неё какое-то обещание, и она торжественно пообещала тебе; потом ты стоял, стиснув сигарету онемевшими пальцами, и судорожно вдыхал дым, и он казался тебе горше обычного. Она смотрела на тебя невинными глазами – она рассказала всё (или почти всё, имеет ли это какое-нибудь значение?), она поделилась с тобой, отдала тебе свою ношу – теперь ты потащишь её через жизнь, она может распрямить худенькие плечи…

С того дня тебе хотелось одного-единственного: чтобы она умерла, чтобы тебя освободили от этой не нужной никому тяжести, чтобы сердце твоё долетело наконец до какого-нибудь камня, пусть даже он будет на самом дне – тебя тошнило от пустоты, тебе хотелось какого-нибудь итога…

Я не знаю, сделал ли ты из этого какие-то выводы. Я пока не настолько хорошо тебя понимаю, чтобы сказать: да, ты решил то-то и то-то, да, ты поступишь так-то и так-то, да, сегодня ты сделаешь это, а назавтра предпримешь такие и такие шаги. Ничего этого я сказать не могу. Также я не берусь судить, чем всё это для тебя закончится, чем и когда. Я могу только предполагать. Но наши предположения по большей части кажутся смешными другим людям, и поэтому я не стану заниматься предположениями.  Да, брат, жизнь – это совсем не то, что мы хотим из неё выжать и вытрясти, жизнь – это нечто совсем другое, ни на что не похожее. Почему же мы понимаем это, только когда приходит время умирать? И ни у кого из нас недостаёт ума обнаружить это хоть чуточку раньше?..

 

…Бывает, что я просыпаюсь – ранним утром, вместе с дворниками и первыми троллейбусами – и лежу: пятый час, и за окнами ещё совсем темно, потому что зима, и если не считать шарканья дворничьего скребка и шороха троллейбусных шин, мир совсем ещё пуст, дремлет за закрытыми ставнями, за тяжёлыми полотнищами гардин, и не знает о том, что день уже начался, что уже вступили в силу его неумолимые законы, по которым следует жить.

В такие минуты я готов признаться самому себе, что у меня нет выхода. Потому что не бывает одиночества, которое могло бы длиться тысячу лет. Потому что к одиночеству привыкнуть невозможно. Потому что одиночество выпадает только самым неприспособленным, тем, что сходят с дистанции задолго до финиша, но уже и тогда у них не остаётся никаких сил для того, чтобы продолжить борьбу.

Наладить связь с миром и подчиниться его законам – единственный выход, и воистину мудр тот, кто вовремя его находит. И чем старше я становлюсь, тем лучше понимаю это. Что нужно для того, чтобы смирить гордыню, посмотреть на себя глазами постороннего, признаться себе в своей взрослости, ответственности, полной пригодности к жизни – к такой, как она есть? Я думаю, что немногое: принять мир на веру и не докапываться до его истинной сущности, и не думать больше о том, что ты лучше или хуже других, –  сказать себе: я такой же, как все, и нет между нами различий.

Я думаю, что пройдёт время, которое рассудит  меня и мир, высветит всё вокруг ослепительным светом, и вещи назовутся своими подлинными именами и приобретут свою настоящую ценность. И все тогда увидят, кто был прав, а кто неправ, и мучеников снимут с креста, и заклеймят предателей.

Что ещё я мог бы сказать обо всём этом?

Я думаю, что пройдёт время, и я буду счастлив. Если есть на земле человек, с которым мне суждено когда-нибудь встретиться, я с ним обязательно встречусь. Я очень хорошо представляю себе эту женщину, вижу её походку, вспоминаю её несказанные слова, плавные жесты, когда она говорит о музыке и любви, слышу её смех, когда она сушит феном волосы, вымокшие под июльским дождём. Я помню вкус её губ, никогда не целованных мною, и знаю, что такое тоска по её настоящим словам.

Я знаю, что у нас вырастут дети – мальчик и девочка, сын и дочь; я часто повторяю их имена, которых покуда не знаю; я уверен, что буду повторять их всю жизнь, пока не умру. Наши дети родятся в июне, и мы с женой посадим деревья в год их рождения – два раза с женою мы будем сажать деревья: яблоню, дуб или липу, или ясень, и они будут расти вместе с нашими детьми, поднимать вместе с ними свои зелёные головы; и все вместе мы встретим старость – деревья, дети и мы, – за которой придёт неизбежная  в свой час смерть. Но об этом мне думать не хочется, ведь до смерти ещё так далеко. Я не знаю пока, чем займусь, когда наступит весна – знаю только, что это будет что-то нужное, надёжное, прочное: прокладка дорог, наведение мостов, строительство зданий…Я многое должен успеть для того, чтобы стать таким же, как все...

Скажите, кто знает, могу ли я ещё на что-то надеяться? Если да, то я сумею поверить в то, что одиночество – это всего лишь недолгий ночной дождь, смывающий с  мостовых следы проехавших с вечера, благостный ливень июня, от которого в рост идут семена и молодеет вечно голубая земля, на которой столько неведомых мне братьев…

                                                                                         

                                                                                            Февраль – июнь 1980 г.

 

                                                                                               Рига - Юрмала

 

 

 

 ...И ещё, через много лет:  …Нет, всё-таки стоит хоть раз посмотреть на этот город с какой-нибудь необычной точки, с какой-нибудь возвышенности или холма – так, как это делаешь сейчас ты, – посмотреть и увидеть то, что в привычной горизонтали представляется не совсем отчётливым: все его улицы, площади и соборы, и мосты над некогда великой рекой, и дома, населённые шумными, суетными, разноязыкими жителями, так и не выучившими по-настоящему ни одного языка. И вот, когда всё это увидишь по-новому, откроется, может быть, истинное лицо этого города: его подлинный нрав, не искажённый замшелыми мифами, освобождённый от призраков и химер, мешающих разглядеть, что же он есть на самом деле, этот город, мало кому делающийся родным.

Этот город просыпается от дворницкого скребка, от трелей первых трамваев, от запоздалого визга тормозов – снова авария… Они здесь столь же привычны, как переезд жильцов из дома напротив: гулкое воскресенье, полукольцо двора, засыпанное снегом, нехитрый бедняцкий скарб – переезд. Люди съезжают, покидают насиженные места  – этот район стал чересчур дорог для них, он им больше не по карману… С весёлым щебетом резвится на санках благополучная детвора – не их дети. У их детей свой путь – сверху вниз, под гору, под уклон, по осенней распутице… Дети, дети… Будущее этого мира, в котором, как ты теперь знаешь, есть одиночество, длящееся тысячу лет, есть одиночество, которое не кончается никогда – даже если приходит смерть. Но дети пока ничего не знают об этом, и  давай оставим их в жизнерадостном неведении, на склоне ослепительной горки, с которой им пока так нравится стремительно скатываться вниз.

C тех пор, как мы расстались, прошло почти тридцать лет, и всё это время я странствовал по свету, нигде не задерживаясь надолго, а для тебя это были очень разные годы. Ты – жил. Некоторые думают, что это легко – жить. Боюсь, что они ошибаются.

В общем-то, ты не очень любишь  вспоминать эти годы, а если думаешь о том, что прошло, стараешься делать это как бы пунктиром, не всматриваясь пристально в лица, не отмечая деталей. Я помню, ты и раньше не слишком любил оглядываться, но тогда это было совсем другое дело: после того, как мы с тобою расстались, у тебя просто не хватало на это времени. Ты был репортёром  заштатных газет («Г-н такой-то ехал по мокрой дороге со скоростью 80 миль в час. Похороны 22-го…»); ты участвовал в бесполезных социологических опросах («Возмущает ли вас, что супруга президента тратит деньги честных налогоплательщиков на педикюр для любимого ризеншнауцера?...»); ты собирал средства в пользу соотечественников, страдающих тяжкими недугами («Интересно, – думал ты при этом, – кого следует считать смертельно больным: того, кто поражён СПИДом, или того, кто не чувствует больше нежности ко всему, что его окружает?..»); ты был счастлив – неоднократно и по разным поводам (или думал, что  счастлив).

У тебя даже была любовь. Она спустилась с небес в пыльном аэропорту, где-то на окраине мира, улыбнулась тебе мимоходом, и от её имени тревожно пахло древними цивилизациями, и мироздание, таинственное и неизведанное, распахнулось тебе навстречу, когда она, по-язычески просто и не смущаясь, вошла в твоё сердце... Ты написал ей сотни длинных писем, но хотел бы сохранить только одно короткое:

 

   «Дорогая,

оказалось,  не ждать тебя гораздо труднее, чем ждать, и это нечто совершенно новое в моей жизни.

   Расстояния, разделяющие нас, к сожалению, не всегда делают нас сильнее, но с этим приходится жить.

   Ты летишь где-то далеко, сквозь ночь, и твой самолетик абсолютно беззащитен перед безднами. И я совсем ничего не смогу сделать, если тебе вдруг понадобится моя помощь. И в  этом состоит в данный момент весь трагизм бытия.

     Сейчас, когда ты это читаешь, ты, наверное, уже на земле, и нас разделяет пропасть времени и пространства. Но я всё равно слышу твое дыхание у своих губ – так, как будто ты рядом, близко – настолько, что ближе невозможно себе представить.

    Ti amo, carino…».

 

    И долго ещё после того, как вы расстались, поскольку именно так, видимо, было задумано тем, кто смешивает  и разделяет наши судьбы там, наверху (если, конечно, он есть), ты зачем-то вспоминал эти торопливые строки... 

    Ты жил, как умел – не выбирая между войной и любовью, двумя этими равновеликими составляющими настоящей мужской жизни, которые только и делают её подлинной, добавляя необходимое количество пряных нот в  восхитительный лейтмотив, горький и сладостный одновременно. И, случалось, даже чувствовал себя частью мира – его фрагментом, деталью, атомом – таким, каких мириады. И эти общность, единение и слияние вовсе не казались тебе в такие минуты противоестественными.

Но бывали у тебя и другие времена.

Да, бывало и по-другому, и тогда ты мог целыми днями не отходить от стола, на котором являла своё царственное присутствие невообразимо длинноногая роза цвета пурпура и бордо. Ты ничего не делал, а только постигал её жизнь, её сакральное, сокровенное существование внутри себя и почтительно окружающего её мира. Ты следил, как набухает, наливается силой её венценосный бутон, наблюдал, как он готовится распахнуть свои трепетные лепестки, исполненные влажной нежности, исторгнутой  из земли, чтобы явить её небу; ты отмечал сдержанную и пронзительную остроконечность её шипов, готовых отразить даже самое невинное нападение на прекрасное, всегда нуждающееся в защите; ты любовался изысканной гибкостью её стебля и неповторимым орнаментом листьев, настойчиво тянущих к свету свой тёмно-зелёный муар. В такие минуты она казалась тебе квинтэссенцией жизни... А потом ты с горечью замечал первые признаки увяданья, сначала робкие и едва уловимые, затем становящиеся всё более явными – вот упал уже первый лепесток, безжалостно тронутый временем, а вот ещё и ещё. Но даже теперь, в этом неотвратимом процессе угасания и завершения, она оставалась невыносимо прекрасной, невыразимо гордой в своём непорочном величии, и каждое падение лепестка казалось тебе едва ли не сменой эпохи, почти крушением жизни и сдвигом небесных орбит.

В такие часы к тебе приходили по-настоящему крамольные мысли. «Зачем нужна красота, если она не вечна, – думал ты, глядя на увядающую богиню, – если она не может сохранить даже самоё себя? Мы так долго искали у неё защиты, надеялись на её могущество, но оказывается, что всё это становится прахом, всё превращается в пыль…»

Однако миру, по большому счёту, было наплевать, что ты о нём думаешь. Пожираемый своими заботами, он летел мимо тебя, как полночная электричка, вырвавшаяся из тоннеля, – мимо тебя, мимо, оставляя тебе лишь горькие запахи дыма и чёрные лепестки копоти, невесомо оседающие на волосах. Но разве не к этому ли ты сам стремился, не этого ли искал? И что бы ещё ты хотел сказать миру из того, что до сих пор не сказано между вами? И что бы хотел услышать в ответ?

Слова, которым ты так доверялся всю жизнь, постепенно утрачивают свою прежнюю магическую силу, и вот они больше не мостик, больше не связь между тобой и миром – а может, вы просто забыли пароли, утратили ключ от шифра, открывающего потаённый канал, соединяющий «вечно» и «никогда», «вчера» и «сегодня», то, что, может быть, будет, и то, что, без сомнения, завершилось, закончилось, миновало. Впрочем, так ли уж необходима тебе эта непрочная, пульсирующая, сомнительная связь, эти ненадёжные сигналы, посылаемые через бездну, чтобы никогда не вернуться обратно? Прошлое? Ах да, прошлое…Что у нас там было с тобой о прошлом, о котором ты когда-то мечтал научиться не вспоминать?

Определённое количество дней и часов, которые случились с тобой когда-то и которые ты (скорей по привычке и неосмотрительно) пока ещё называешь счастливыми, – что они оставили по себе? Вот эта монета, найденная в каких-то развалинах (вряд ли она имеет какую-либо историческую ценность), вот эта раковина (ты поднял её с земли, когда шёл не один), вот эта открытка, прилетевшая некогда с далёкого пёстрого континента (как звали ту, что её отправляла, и что вас объединяло в те давние дни? – нет, ты не помнишь, ты всё позабыл). И что ты собираешься делать с этими затёртыми изображениями, с этими неясными теперь символами, с тем неудержимым, бесстыдным, языческим желанием жить, с тем безжалостным стремлением к счастью, которое представлялось тебе когда-то таким естественным и от которого ты почти уже отказался?

С последним ты, разумеется, не согласен. Ты ощущаешь себя целеустремлённым и полным сил, ты строишь далекоидущие планы и определённым образом думаешь о будущем, имея в виду, что оно обязательно состоится. С готовностью уступаешь  пожилым место в трамвае. Ты совсем не чувствуешь себя старым и испытываешь некоторое неудобство, когда к тебе обращаются по имени-отчеству. Когда-то, много лет назад, когда тебе только исполнилось тридцать, тебе было неловко от того, что окружающие по-прежнему считали тебя молодым и говорили о тебе с лёгким оттенком зависти и пренебрежения: да, он действительно сможет многое, да, он и в самом деле подаёт большие надежды. Но ты не хотел никому подавать никаких надежд, ты стремился избегать каких бы то ни было обязательств со своей стороны и изо всех сил старался не быть кому бы то ни было обязанным. «Не приближайтесь! Не подходите ко мне вплотную, а не то я что-нибудь сделаю, а не то я убью или покончу с собой!» – ты так часто повторял тогда эти прочитанные где-то чужие слова, что почти уже стал  считать их своими. Потому что после того, что ты почувствовал и понял к своим тридцати, ни о какой жизни, казалось тебе, не может быть и речи. «Кому она нужна, эта жизнь, и зачем, – думал ты, стоя под звёздами и запрокидывая голову, чтобы пристальнее вглядеться в мерцающую пустоту. – Да и что она, собственно, есть такое – призрачные ожидания, никогда не сбывающиеся надежды, бессмысленное движение из некоего пункта А, едва различимого во тьме, в совсем уж невидимый пункт Б, – без карт и азимутов, без направлений и координат – и с никому не известными результатами. Но ведь я – не гончая на стадионе, готовая целый день бежать за механическим зайцем, чтобы, в конце концов, получить от хозяина косточку…»

Потом ты, понятное дело, повзрослел и принял правила чужой игры – как рано или поздно принимают их все, даже те, кто с самой игрой не согласен. Если бы тебя спросили, почему ты остановился на этом абсолютно безнадёжном для тебя варианте, ты просто молча развёл бы руками: у тебя не было тогда никакого ответа. Как, может быть, нет его и сейчас. Как, может быть, и не будет его никогда. Ни-ког-да.

Но это ты знаешь сейчас, а тогда тебя просто застигли врасплох, и ты напоминал себе растерянную морскую черепаху, зазевавшуюся ненароком на берегу и безнадёжно догоняющую последнюю пену всё быстрее ускользающего отлива. От отчаяния ты вдруг совершенно неожиданно для себя решил, что справиться с этой жизнью можно только в том случае, если у тебя острые клыки и крепкие зубы. И почему бы не испытать себя в роли обаятельного хищника, ироничного соблазнителя с чарующей улыбкой негодяя, подумал ты, и отправился на модный в том сезоне курорт, предварительно кардинальным образом изменив гардероб. Получалось, в общем, неплохо, но хищнические повадки оказались в итоге не для тебя, и мерзавца из тебя не вышло. Спасибо той девочке, наивной и зеленоглазой, с которой ты случайно провёл два весёлых дня и одну не очень содержательную ночь, а наутро расстался, слишком старательно демонстрируя, как она тебе безразлична. Потом, уже в сумерках, прогуливаясь под пальмами на эспланаде,  ты услышал плач, долетающий от воды, откуда-то снизу, и он показался тебе таким горьким, как будто вобрал в себя боль каждой женщины мира, узнавшей, что такое предательство.

Через час, накачавшись ромом в прибрежном заведении с сомнительной репутацией и отбившись от желающих разделить твою ночь, ты вернулся в гостиницу, с трудом проглотил чашку кофе в пустеющем баре и долго ещё сидел у стойки без мыслей и чувств, слушая, как льётся из динамиков музыка: какой-то любитель всё ставил и ставил в проигрыватель «Pink Martini», и пронзительный голос Чины Форбс, летевший тебе в спину, был похож на проникающие ранения…

Утром, заплатив по превосходящему всякие ожидания счёту и кое-как побросав в чемодан маскарадные костюмы, ты уехал из этого города.

Это было всего лишь одним поражением из многих, но тебе показалось, что ты окончательно и бесповоротно проиграл свою битву.  О тебе позабыли, тебя больше не замечают, тебя вычеркнули из списка избранных, решив, что ты попал туда по ошибке, по недоразумению. И всё, что теперь тебе остаётся – это толпиться внизу с прочими неудачниками и вглядываться ввысь, морщась от свиста и улюлюканья, которыми твои сотоварищи безуспешно пытаются маскировать зависть и ненависть к тем, кто у самых звёзд.

И вот когда ты почти уже согласился на малопочётную капитуляцию и начал изучать унизительные условия предлагаемого тебе нового мира, ты встретился с ней глазами в метро, в чёрном зеркале стекла, что напротив. Вы сидели рядом на жёстком сиденье и летели сквозь ночь, разрываемую грохотом и холодными бликами станций, и у тебя совсем не было сил, чтобы повернуть к ней голову и спросить, как её имя, и что она чувствует в этом мире, на что надеется и рассчитывает, и как она собирается жить, если выйдет на следующей остановке, а ты не сможешь пойти за ней следом, схваченный чёрным отраженьем стекла…

 

…Ты стоишь на холме, легкомысленно опираясь на парапет, – от него веет холодом заканчивающейся зимы. Ты смотришь на раскинувшийся под тобой город и думаешь о своём – думаешь свою думу. В мире ещё прохладно, но ветер, прилетающий с юга, перекатывает по небу совсем уже почти весенние облака, и поют птицы. Ты вспоминаешь, что тебе всегда нравилось, как они поют.

Перед этим городом у тебя есть определённые обязательства. Здесь ты вовремя  сел в свой главный поезд и вовремя вышел из метро. Здесь родились твои дети, которым пока ещё нравится стремительно скатываться вниз с ослепительных горок, но ты уже иногда ловишь себя на мысли о том, что они не очень похожи на остальных, жизнерадостно копошащихся у подножья. И это вызывает у тебя тревогу. Впрочем, тревожиться, наверное, не стоит – никто ведь пока не знает, как сложатся их судьбы, и что было бы, если б это было известно заранее? Пока у них всё впереди, и ты очень надеешься на то, что они тоже узнают, когда  вырастут, как беззащитен первый проснувшийся в марте подснежник, как пахнут волосы любимых, вымокшие под благостным июньским ливнем, и насколько плавными бывают у людей жесты, когда они говорят о музыке и любви. И если  всё это так и случится, ты согласишься, пожалуй, с тем, что признателен этому городу, и не будешь больше страшиться обязательств, возникших у тебя перед этим миром.

Вот о чём думаешь ты, неосмотрительно опираясь на парапет. Город внизу живёт своей жизнью, суетной и разноязыкой: людской поток заливает улицы, трёхцветно перемигиваются светофоры, малиновая гусеница трамвая бесстрашно и самонадеянно планирует преодолеть привычный для неё подъём. В чёрных ветках деревьев, пока ещё нечётко прорисованных на голубом, поют птицы. И светит солнце – одинаковое для всех.

«Прекрасный день для смерти», – думаешь ты, поднимая повыше воротник, и направляешься вниз, к своим повседневным заботам. Трамвайная гусеница, вопреки сомнениям справившаяся с трудностями, уже здесь, на горе, и из её раскрытых  окон до тебя долетают беззаботное детское щебетанье и сдержанный женский смех.

Мир всё-таки дотянулся до тебя. Но это уже совсем другой мир. А поскольку тебя всё больше и больше привлекают в нём вещи конкретные и безусловные, то снегопады тебе уже не страшны. Да, закончился фильм, да, вспыхивает свет, но полотно экрана  не кажется тебе таким белым, как было когда-то: на нём отчётливо видны складки, царапины и порезы, оставленные временем и людьми, среди которых, как выяснилось, не так уж много неведомых тебе братьев.

 

«…Atque in perpetuum, frater, ave atque vale…»*

                                                                Catullus

 

                                                                              

                                                                                            Январь - февраль 2009 г.

                                                                                                                            Киев

 

*«…И навеки теперь здравствуй, мой брат, и прощай…».

 

                                                                                 Катулл   

 


 
No template variable for tags was declared.

Вход

 
 
  Забыли пароль?
Регистрация на сайте