Заказать третий номер








Просмотров: 0
30 августа 2017 года

Поэма написана на основе Жития преподобного Иоанна Дамаскина, христианского поэта-песнопевца, еще при жизни прозванного Златоструйным. Ради служения Богу Иоанн покинул двор халифа, где пользовался почётом и влиянием, и удалился в Лавру Саввы Освященного. К этому времени он был уже знаменит — и как поэт, и как защитник христианства. Но в обители известность и слава — мирские искушения, ведущие к гордыне. Суровый старец, назначенный настоятелем Лавры в наставники Иоанну, желая смирить послушника и уберечь его душу от гордыни, дал ему устав молчания и запретил писать. Иоанн, поэт от Бога, для которого не петь было — как не дышать, строго и безропотно нес послушание. Но умер один из братьев обители, и другой брат в горе пришел к певцу и молил его дать песнопение, способное утишить скорбь. Стойко смирявший невыносимое давление своего дара, Иоанн не смог устоять перед человеческим горем. Сострадание заставило его нарушить устав. Он написал стихиры, способные заставить горе излиться в слезах. Старец наложил на него суровое и унизительное наказание — велел убирать нужники, и бывший вельможа со смирением принял его. Но суровому наставнику во сне явилась Богоматерь и сказала ему, что дар послан Иоанну Богом. Освобожденный от запрета певец в течение полувека неустанно и щедро славил в песнетворчестве своем Творца.

Такую вот историю о Божьем Даре и смирении, о путях служения выбрал для поэмы русский писатель XIX века.

 

Послушаем. Вот Иоанн просит халифа отпустить его из Дамаска:

                       Иным призванием влеком,

                       Я не могу народом править:

                       Простым рожден я быть певцом,

                       Глаголом вольным бога славить!

Халиф, стремясь его удержать, предлагает ему еще большие милости. Вот ответ Дамаскина:

                                       Твой щедрый дар,

                       О государь, певцу не нужен;

                       С иною силою он дружен;

                       В его груди пылает жар,

                       Которым зиждется созданье;

                       Служить творцу его призванье;

                       Его души незримый мир

                       Престолов выше и порфир.

                       Он не изменит, не обманет;

                       Всё, что других влечёт и манит:

                       Богатство, сила, слава, честь —

                       Всё в мире том в избытке есть;

                       ...............................

                      О, верь, ничем тот не подкупен,

                      Кому сей чудный мир доступен,

                      Кому господь дозволил взгляд

                      В то сокровенное горнило,

                      Где первообразы кипят,

                      Трепещут творческие силы!

 

Когда мы читаем эти строки, невольно думается, что сурового старца понять можно. В ответе Иоанна есть прозрение, но присутствует и гордыня, упоение собственной избранностью, даже заносчивость. Он отвергает мирские почести и блага не только из стремления следовать своему призванию, но еще и потому, что удел певца ему представляется «престолов выше и порфир». Эта певческая гордыня, которой Алексей Константинович наделил своего Иоанна, ещё много раз прозвучит в русской поэзии, особенно — в поэзии Серебряного века. Это и цветаевское: «Твоя стезя, гривастая кривая, не предугадана календарём!» И царственное ахматовское: «Я была тогда с моим народом…»

И горько-высокомерное:

                       А мы, мудрецы и поэты,

                       Хранители тайны и веры,

                       Унесем зажженные светы

                       В катакомбы, в пустыни, в пещеры... (В.Брюсов)

 

Странные мысли о русской поэзии возникают у меня. Затертая фраза: «Поэт в России — больше, чем поэт», — выражает ведь, на самом деле, глубокую правду. Избранность поэтов в русской традиции не подвергается сомнению. Как и неизбежность расплаты, той или иной, за эту избранность:

                            Быть поэтом — это значит то же —

                            Если правды жизни не нарушить —

                            Рубцевать себя по нежной коже,

                            Кровью чувств ласкать чужие души. (С. Есенин)

Конечно же, всё началось с Пушкина, с "Пророка". Но в "Пророке" поэт — не просто избранник. Он — орудие Господа, смиренное орудие: «Исполнись волею Моей…» Своеволие здесь исключается.

С наступлением эры романтизма своеволие становится едва ли не синонимом избранности. Под знаком Мятежа избранность превращается в элитарность. Потом это выльется в страшное: «Тварь я дрожащая или право имею?» От гордости творческим избранничеством к гордыне чистого бунта против Бога и установлений человеческих.

Алексея Толстого традиционно причисляют к поэтам-романтикам. Но не будем забывать, что девизом своим он избрал: «Против течения!»

Читаем дальше. Вот Дамаскин идет к обители. Один, с котомкой. Среди безмерной красоты Божьего мира.

                            Благословляю вас, леса,

                            Долины, нивы, горы, воды!

                            Благословляю я свободу

                            И голубые небеса!

                            И посох мой благословляю,

                            И эту бедную суму,

                            И степь от краю и до краю,

                            И солнца свет, и ночи тьму,

                            И одинокую тропинку,

                            По коей, нищий, я иду,

                            И в поле каждую былинку,

                            И в небе каждую звезду!

                            О, если б мог всю жизнь смешать я,

                            Всю душу вместе с вами слить!

                            О, если б мог в свои объятья

                            Я вас, враги, друзья и братья,

                            И всю природу заключить!

 

Этот путь из Дамаска по значительности внутренней перемены, внутреннего перерождения напоминает иной, прежний путь — в Дамаск. Перед нами уже не тот человек, что выбирал более высокий удел. Это — христианин, постигший глубинную, не выразимую словом, истину братства.

Принято считать, что в образе старца-наставника Толстой показал упёртого ортодокса, ограниченного начётчика, не способного понять высшей истины творчества. Это так, но не совсем. На мой взгляд, тут все намного сложнее. Да, старец не принимает поэзии, видит в ней только прелесть и искушение:

                   «Дух праздности и прелесть песнопенья

                    Постом, певец, ты должен победить!»

 

Но как на это реагирует Иоанн — Иоанн, уже переживший озарение? Возмущён, озадачен? Может быть, в нём возникает протест? Ведь только совсем недавно этот человек говорил калифу, что нет ничего выше призвания певца... В том-то и дело, что нет! Послушайте:

                      Так вот где ты таилось, отреченье,

                      Что я не раз в молитвах обещал!

                      Моей отрадой было песнопенье,

                      И в жертву ты, Господь, его избрал!

 

«И вырвал грешный мой язык…»

 

«...И своевольный, и лукавый…»

О своеволии уже было сказано, но как часто в поэзии таится лукавство, скрытая лесть читающему, самодовольство — всё то, что строгий старец с гневом назвал "прелестью песнопенья", под словом "прелесть" понимая отнюдь не красоту, а то, что это слово означает в христианстве — опасное, скрытое искушение.

«Они пишут не о любви, но о пороке, о поражениях, в которых проигравший ничего не теряет, о победах, не приносящих ни надежды, ни — что самое страшное — жалости и сострадания. Их раны не уязвляют плоти вечности, они не оставляют шрамов. Они пишут не о сердце, но о железах внутренней секреции». (Уильям Фолкнер)

У Дамаскина нет ни малейшего сомнения в том, что запрет старца лишен своеволия, что это — воля Господа. И читатель видит тому подтверждение. Ведь Матерь Божия явилась старцу не сейчас и не здесь, чтобы разрешить Иоанна от устава молчания. Она пришла — но много, много спустя... Когда же?

 

                 Tщетно он просит и ждет от безмолвной юдоли покоя,

                 Ветер пустынный не может недремлющей думы развеять.

                 Годы проходят один за другим, все бесплодные годы!

 

Зачем эти муки? Просто так, потому что велели? Нет. Это — служение, это — очищение от  своеволия и лукавства, о которых писал Пушкин и которых не может избежать вполне ни один поэт, тем более — Дамаскин, совсем недавно провозглашая свою избранность, которая превыше всех уделов. Это — спасение Души.

И вот однажды в угрюмое ущелье, где спасался Иоанн, приходит — нет, не ангел с ликующей вестью! — просто человек, у которого горе. И певец в силах это горе облегчить, нарушив устав и сделав бессмысленными все страдания долгих лет. И мы знаем — он это сделал.

 

НЕТ БОЛЬШЕ ТОЙ ЛЮБВИ, АЩЕ КТО ПОЛОЖИТ ДУШУ СВОЮ ЗА ДРУГИ СВОЯ (Иоанн, 15.13)

 

Тот самый процесс превращения поэта в Пророка, который так страшно описывал Пушкин: «...десницею кровавой».

И вот только тогда к его наставнику пришла Богородица и сказала ему, что эта поэзия — от Бога. Поэзия, осознанно направленная к человеку, служащая человеку. «Поэт должен не просто создавать летопись человеческой жизни; его

произведение может стать фундаментом, столпом, поддерживающим человека,

помогающим ему выстоять и победить», — снова Фолкнер.

Нет, присматриваясь к этой поэме, я не пытаюсь поставить поэтов на место святых или объяснить поэтам, как им стать святыми. И не думаю, чтобы Толстого занимали подобные вопросы. Как, впрочем, и Пушкина. Оба они говорили о предназначении литературы. О пути к её истинному предназначению. Оба видели путь этот трудным, мучительным и пролегающим отнюдь не в области сугубо литературной. И оба, что примечательно, использовали христианские образы. Можно предположить, что существует нечто глубинное, некая скрытая основа, включающая русскую поэзию в сферу христианского. Пушкин эту основу в «Пророке» — выявлял.

 А Толстой?

Великий поперечник ("Против течения!"), трезвый насмешник, друг славянофилов и романтический поэт избирает героем своей поэмы христианского песнопевца в ту эпоху, когда это было, скажем так, немодно. Шли затяжные бои между свободомыслием (в том числе славянофильским) и окостеневшим в формальном Православии официозом. Сам же Алексей Константинович и с запретителями Дарвина воевал, и детище своё, бессмертного Козьму Пруткова, на ханжей с удовольствием натравливал. И вот он пишет о Дамаскине. В самом выборе героя уже заложен вызов эпохе. А поскольку герой — поэт, и поэма — о поэзии, можно сделать вывод, что это — вызов романтическому направлению.

Основные характерные признаки этого направления: идея Мятежа, подчас доходящая до прямого поклонения сатане, одинокий, непонятый бунтующий герой на фоне серой покорной массы, в конце очень желательна трагическая гибель — для полноты картины.

А что мы видим у Толстого? Сначала всё вроде бы развивается по правилам: герой бросает налаженную и богатую жизнь, с великолепным презрением избранного отвергает уговоры властителя, уходит с нищенской сумой за плечами. Но потом — потом всё ведь совсем не так. Вместо гордого одиночества — открытость миру, готовность заключить в объятия "врагов, друзей и братьев". Вместо мятежа — смиренная покорность слову наставника, жестокому и внешне несправедливому. Вместо трагической гибели — торжествующая песнь. Вместо гимнов «духу отрицанья» — служение Господу. И в основе всего — Иоанн, 15.13.

Провидел ли Алексей Константинович ту «гривастую кривую», что приведёт русскую поэзию сначала к состоянию "проклятости", а потом — к бесславному и позорному концу, к бессмысленности Пригова и иже с ним? Или просто чутким сердцем ощущал неправильность, гностическую бесчеловечность, зарождавшуюся в романтизме? Не знаю, да и неважно это. Важно, что в крутящемся ныне хаосе открывается, возможно, шанс расслышать выпадавшие из хора голоса несостоявшихся надежд, заглушенные временем прозрения; предупреждения, никем не расслышанные тогда.

У нас есть шанс. У нас есть надежда.

 


 
No template variable for tags was declared.

Вход

 
 
  Забыли пароль?
Регистрация на сайте