Заказать третий номер

Просмотров: 755
16 Август 2015 года

Мне давно уже здесь не нравится. Эта комната, одетая в старые обои неопределённо тусклого цвета. Такого же тусклого, как мои небритые щёки. Над кухонным столом пятна клея просвечивают сквозь обои причудливым узором, и я вижу в нем очертания впалых глазниц и размытого рта с желтыми зубами: некий старик. Выпивая или закусывая, я киваю ему, и он вроде как разделяет мою трапезу.

Эта пятиэтажка на окраине Москвы, в районе с обманчивым названием Солнцево. Зачем давать такие названия местам, где всегда плохая погода? По крайней мере, уже пару лет солнца я не видел. Знаю, под Вильнюсом есть деревня с названием Rohus — Рай. Когда я еще учился в школе, мы с классом ездили в Прибалтику, и наш экскурсионный автобус заглох рядом с добротно сколоченным деревянным указателем — Rohus. Пока водитель копался в моторе, я спустился к деревне, посмотрел на опрятные, будто с картинки, домики с блестящей черепицей на оградах, увитые вьюнком, на пышные грабы с кронами идеально округлой формы. Вполне себе рай. По крайней мере, больше рай, чем у нас — Солнцево. Скоро автобус починили, и мы продолжили путь. А я еще долго размышлял о тайном смысле увиденного — в раю можно оказаться лишь попутно, ненадолго.

Этот шарнирный город, работающий как плохо смазанная машина, где шарнирами являются жирные точки, обозначающие станции метро. Он неплох, но мне не нравится. Я не люблю шарниры. Мне больше нравятся живые суставы, наполненные легкой суставной жидкостью, которые делают движения плавными и осмысленными.

— Даня, — она улыбается и заглядывает мне в глаза. — О чем ты думаешь?

Мне не хочется быть занудой, поэтому последнее время я чаще молчу. Но она продолжает смотреть в глаза, настойчиво и влюблённо.

— Мне нравятся живые суставы, наполненные легкой суставной жидкостью... — вяло говорю я.

— О-о... Это-о-о... — восхищенно тянет Вера и задумывается, как бы это прокомментировать, но я избавляю ее от ошибки.

— Это метафора города.

— М-м, — понимающе кивает она. У нее короткая стрижка с челкой, нависающей над глазами и изящным локоном уходящим к подбородку. Мы сидим на скамейке в глубине Тропаревского парка в окружении деревьев особой городской уродливости. Мимо нас по тропинке тащатся престарелые бегуны. Трава уже подсвечена жухлым, начало августа. Внимание привлекают две переполненные урны,  возвышающиеся по бокам скамейки. В моем сознании эти урны могут создать любое настроение. Можно сказать, что они блестят стеклом и пластиком, роняя вокруг себя разноцветные обертки — прямо елки новогодние. Можно наоборот: несчастные захлебываются мусором, и кажется, от легкого движения ветра их может вытошнить запиханным в них дерьмом.

Тяжело быть оберткой. Яркий, хрустящий фантик, еще пахнущий краской, хранящий что-то сладкое или соленое, вожделенное покупателем. Вот оно куплено, казалось бы, жизнь фантика только начинается, а нет – уже разорван и брошен на асфальт, растоптан небрежно ногой, уже хлам. Быть обоями с пятном в виде старческого лица и то получше. Они живут у меня на кухне уже 27 лет, с тех пор как в честь моего дня рождения дед сделал ремонт.

Вообще-то говорят, время метафор прошло. В жизни царят глаголы и наркотики — они дают людям скорость и быстрое наслаждение. Но это все не про меня. Я все еще верю в метафору и не верю в Кастанеду. Я задумал одну вещь — назвал ее «Дождливые комнаты». Она живет у меня в голове, и предвкушение удовольствия от работы над ней теплится где-то на задворках сознания.

Когда-то давно я познал это удовольствие — быть творцом. Но процесс и результат — не одно и то же. Я до сих пор помню запах жженой бумаги, кислый, муторный от химических чернил из принтера. Запах плохого текста. Думаю, если поджечь текст Толстого, он будет пахнуть вкусно. Впредь буду писать от руки, обычными чернилами.

Зачем я сжег свои тексты? И почему я так часто вспоминаю о них?

— Ты скучаешь не по текстам, а по своим ощущениям от работы над ними, - так говорит мой приятель из института, Димка.

 Людей в Рохусе я, кстати, не видел. Ветерок качает цветистые кусты, домики нарядные стоят, красуются, а людей нет. Пустые умытые улочки, молчаливые окна без тени движения. Возможно, все на работе. Но мне кажется, это символично. Людей в Рохусе нет.

Прогулка с Верой не задалась: ее постоянное заглядывание в глаза мне надоело. Я сослался на усталость и вернулся домой один, к желтому старику на обоях и белому листу бумаги, на котором написано всего два слова «Дождливые комнаты». Два слова и огромная пустота под ними придает торжественность листу. Он похож на взволнованную невесту, которая и ждет, и боится, как выпишется её судьба с этим суженым — худым полумальчишкой-полумужчиной с кудрявыми русыми волосами.

За окном пошел дождь. На одном из балконов старой пятиэтажки напротив — такой же, как и моя, словно зеркальное ее отражение — стоит манекен. Прислонился к стене, будто устал, правая рука вывернута локтем вперед. При взгляде на этот выворот у меня самого плечо начинает поднывать. Балкон хрущевки не застекленный — просто бетонная площадка, огороженная железными прутьями — и манекен стоит там уже бог знает, сколько времени. Еще светло, и если присмотреться, можно различить, как косые струи дождя постепенно зачеркивают все предметы за окном: манекен, балкон, пятиэтажку, заброшенную голубятню чуть поодаль, трамвайные пути, уходящие за плоскость моего окна, чуть дальше, в перспективе желто-зеленые букли парка и в конце концов — небо.

Я живу в этой квартире уже семь лет, а запах бабушкиных лекарств и табака, который курил дед, до сих пор наполняет комнаты. Дед с бабкой на старости лет переехали в деревню под Троицком, и маленькая двухкомнатная квартирка в одной из первых пятиэтажек тогда еще города Солнцево, полученная дедом за заслуги на строительном поприще, была передана мне в безвременное пользование. Сначала мы жили здесь с братом, но Толик очень быстро нашел себе пару и погрузился в ипотечное кредитование на территории Москвы.

Вечером я жду Толика. У него все хорошо: жена, ребенок, жилье и отдаленные карьерные перспективы. Мы бы совсем, наверное, потеряли связь друг с другом, только с женой ведь не выпьешь, поэтому Толик иногда заходит ко мне. Поболтать, расслабиться и заодно пролечить меня по просьбе мамы. У него доброе лицо, обрамленное бородкой, и немного жалостливый вид — видимо, ему неудобно за то, что он младший, а у него уже жена и далее по списку.

— Как карьерные перспективы, Толян? — спрашиваю я, наливая брату пива.

Он чешет бородку, с укоризной смотрит на меня красными натруженными компьютером глазами. Ничего грандиозного сказать у него нет, поэтому он обводит глазами трехметровую кухню в поисках зацепки. Бледный свет пыльного абажура из советской эпохи придает комнате дополнительную тухлость в масть обоям. На мгновение брат остановил взгляд на желтом пятне на стене, и мне даже показалось, что он увидел старика. Он смотрел на него так осмысленно, что я тоже повернулся к стене, и морщинистое старческое лицо будто выдвинулось, приобрело объем, как голограмма со страницы развлекательного журнала, и довольно ощерилось гнилыми зубами. Но мгновение ушло, и все исчезло. Толик перевел взгляд на меня и с преувеличенным энтузиазмом ответил:

— Прекрасно.

Толик работал помногу: командировки, совещания в выходные, ночные авралы. Он никогда не мог объяснить, ради чего вся эта мясорубка. Просто у него прекрасно получалось справляться с исполнением заданий. Умение обсуждать задания досталось в нашей семье мне.

— Обои бы переклеил, — сказал Толик, отпив пива.

— С целью? — задал я логичный и простой вопрос.

Он посмотрел на меня как на ненормального и закатил глаза, понимая, что сейчас последует какая-то псевдо интеллектуальная колкость.

— Какую такую функцию несут новые обои, которую не могут выполнить старые?

— М-м, — кивнул он. Совсем как Вера сегодня на скамейке.

— Извини, но во мне глубоко укоренилась потребность задавать вопросы, прежде чем делать то, в чем я не вижу смысла, — напыщенно продолжил я.

— В тебе глубоко укоренилась придурочность, которая по непонятной мне причине набирает обороты, — в тон мне наконец-то огрызнулся Толик.

Я засмеялся, и мне захотелось обнять его. Жаль, он не понимает, что обои помнят бабку и деда, хранят их запах, и, когда я ощущаю его, они словно возвращаются ко мне. Когда Толик выпивает, он становится немного похожим на себя настоящего — до галстуков, корпоративов и ипотек. И немного на меня. Я перегнулся через стол, и мы потрепали друг друга за плечи.

Я пошел проводить его до метро. Мы говорили о моем дипломе, о моих публикациях в журнале «Москва» и сорвавшейся награде, а потом молчали, и я думал, что сейчас вернусь и сяду за «Дождливые комнаты», но на обратном пути зацепился за ларек и купил еще пива. А потом еще и еще.

Проснулся я оттого, что ветер приятно холодил мне затылок. Сильно болела голова, но еще больше лицо, припечатавшееся щекой к прохладному асфальту. Я лежал на животе. От асфальта пахло свежестью и немного гарью. Серое утро занималось где-то вдали, на границе асфальта и неба. Запах гари бодрил, как нашатырь, и я, превозмогая боль в затекших мышцах, попытался встать. Отнимаемую от асфальта щеку пронзила жгучая боль, как будто с нее отодрали перцовый пластырь. Наверное, за ночь щека начала срастаться с асфальтом и проникать в него, так что полежи я еще здесь какое-то время, я постепенно просочился бы вглубь земли, достиг самого центра и смешался с магмой. Неплохой конец для моей истории.

Со второй попытки я встал. Передо мной, чуть расплываясь в глазах, пошатывался задний двор двухэтажной кирпичной постройки. Железная дверь под широким козырьком, скамейка, веером окруженная затоптанными окурками, пара покосившихся шкафов с макулатурой и мусорный бак, забитый до отказа. Похоже, в Москве все мусорные баки забиты до отказа.

Хромая, я доковылял до скамейки, повращал плечами, чтоб разогнать кровь. На стене рядом с дверью висела табличка, на которой мелким шрифтом было написано: «Библиотека N 143». Нещадно ныла щека, а также колено и ребра — они тоже успели за ночь подружиться с асфальтом. Жутко хотелось курить. Я пошарил взглядом вокруг в поисках окурка, но все они были напрочь затоптаны в землю.

Я присел на скамейку, прислонившись к стене. Задний двор библиотеки выходил, как и следовало ожидать, на спальный район: плотно натыканные одинаковые панельные высотки и узкие пространства между ними, запруженные припаркованными автомобилями. Этакий спальный рай. Пара хилых прутиков-деревьев не в состоянии были разбавить картину. Чтобы создать этот пейзаж, художнику понадобилось бы только два элемента — панель и автомобиль. Размножить и раскрасить.

— Наверное, Энди Уорхол тоже частенько просыпался в подворотне, — сказал я сам себе.

Словно в ответ на мою немую реплику рядом скрипнул  на половину отвалившейся дверцей шкаф. Дверца висела на одной петле и была изрядно облезшей. Под струпьями пластиковой пленки «под дерево» обнажалась ярко-желтыми опилками деревоплита — настоящее дерево измельчено на куски и покрыто пластиком, потому что он красивее и долговечнее. А настоящее дерево никому не нужно, ведь оно имеет свою форму, неугодную потребителям. Потребители хотят прямоугольные ДСП-панели. И я тоже неугоден этому миру, потому что недостаточно прямоуголен. Интересно, понял бы мою метафору Толик? Сопит, наверное, сейчас под крылом жены, снится ему работа, и от ежедневного исполнения офисных задач проблески сознания скоро совсем перестанут посещать его.

Шкаф был заполнен разными книгами, которые, видимо, не смогла или не захотела вместить библиотека. Пробежавшись по корешкам, я не обнаружил здесь ничего интересного. Но на асфальте возле шкафа, придавленная с одного угла повисшей дверцей, а другим почти угодившая в лужу, лежала тонкая книжица, почти брошюра. Она привлекла мое внимание необычным черно-белым оттиском Богородицы на обложке. Брошюра выглядела новой, только уголок ее картонной обложки уже разлохматился и выгнулся наружу. Утренний ветер слегка раскачивал уголок, и от этого книжка становилась похожей на маленькую побитую собачонку — она будто помахивала куцым хвостиком и просилась на руки. Брошюра была написана священником и рассказывала, как приготовиться к исповеди.

Моя бабушка комсомолкой ушла на фронт, отслужила полвойны  в медчасти, а вторую половину работала прислугой в немецкой семье под Берлином — в плен попала. И несмотря на то, что по возвращении за эту вторую половину ее сначала чуть не посадили, а потом, как смягчение приговора, сослали в сибирскую деревню, она до конца жизни славила Сталина. Именно, что славила. Так же, как люди других религии славят Господа. Бабушке моей повезло — ей было во что верить, и это помогло выжить. Моим родителям повезло меньше, они успели пославить Брежнева, а нам с братом уже некого было славить, кроме золотого тельца. Может, поэтому мы такие слабые, бесцельные?

Ближе к концу, уже в постельцинские времена, бабушка завела икону. Она стояла у неё на комоде между фарфоровой статуэткой и шкатулкой с бижутерией. Однажды я застал бабушку молящейся. Она, седая комсомолка с аккуратно уложенными волосами, стояла перед иконой, как перед картиной в Третьяковской галерее — с прямой спиной, сосредоточенным ртом и глубокомысленным, немного расфокусированным взглядом. Только руки не изящно перекрещены на груди, а неловко сложены в молитвенном жесте.

— Ба! — сказал я нарочито будничным голосом, отвернувшись немного в сторону.

— Ой, задумалась, — соврала она.

Я тогда понял, что не смогла она к Богу прийти, хотя и старалась.

В общем, ничего удивительного в том, что мои отношения с религией не сложились. Такая тонкая материя впитывается с молоком матери, а в осознанном возрасте пытаться вместить религию в душу искусственно — это как в сорок лет пытаться втиснуться в детские штанишки.

Дед, в отличие от бабки, не был подвержен духовным сомнениям. Он был из тех редких людей, которым вера, чтобы удержаться в жизни, не нужна. У них другие якоря. Такие люди верят в себя и делают то, что сами считают правильным. Деду для счастья нужно было, чтобы возводились и росли города. Он сам от простого каменщика дошел до начальника строительного участка, от сибирского городка, где нашел себе жену — мою бабку, до московской стройки. А большего ему и не надо было. Дом, семья, двое сыновей, и в год - по новостройке. Не каждый сейчас может похвастать вещественным результатом труда, чем-то, что можно увидеть, потрогать, взять в руки. Сейчас все больше производят бумагу. Моя мать, например — бухгалтер, отец — сотрудник НИИ. У них нет счастья сказать: вот, посмотрите, это я сделал.

Я помню, как дед водил меня на свежевыстроенную многоэтажку в Солнцево. Мы сидели у пахнущего бетонной пылью подъезда на новенькой деревянной скамейке, а рядом с шумным кудахтаньем разгружался грузовик с новоселами. Полная женщина в ситцевом платье, неуклюже переваливаясь на полных ногах, семенила вокруг грузовика и кричала мужчинам, суетящимся у кузова:

— Люстру! Люстру осторожнее!

Те весело командовали: «Ну, подняли!» и с кряканьем налегали на раздувшиеся от набитого скарба коробки. А дед сидел, глядя в сторонку, и улыбался счастливой улыбкой.

Еще задурманенный похмельем, мой мозг вяло плыл по безухабистым, размеренным строчкам книжицы, как вдруг: «В былые времена можно было приблизить душу к Богу геройством. Но теперь времена героев прошли, и душа испытывается в основном страданиями». Фраза молнией пронзила мозг. Я перечитал отрывок еще и еще раз. Потом прислонил затылок к прохладной шершавой стене и закрыл глаза. Долго смаковал нахлынувшее чувство. Что это за чувство? Волнение, тревога, разочарование? Я не мог дать ему название.

Бережно положил книжицу на полку, затолкнул поглубже, чтоб дождь не намочил. И пошел домой. Мимо многочисленных, совершенно одинаковых панелей. Мимо редких прутиков зелени, так же как и я не понимающих, зачем они здесь оказались.

***

Иногда ко мне приезжает мама, чтобы привезти котлет и прибраться. Котлетам я рад, а вот уборка мне не нужна. Сорокаметровую двухкомнатную квартирку я успешно прибираю за час сам, но больше повода приехать у мамы нет. Мою квартирку можно назвать двухкомнатной чисто символически. Вторая комната — узкий прямоугольный отросток, четыре метра на полтора, куда вмещается одноместная кровать и крохотный книжный шкаф. Пространство под кроватью забито коробками со всяким старьем.

При моем вялом сопротивлении мама энергично протирает пыль с бабушкиных статуэток, и мы оба понимаем, что она приезжает прибраться в моих мозгах.

— Даня, меня беспокоит твой диплом, — с тревогой говорит мама, скользя тряпкой по допотопному серванту.

Я стою на шаткой трехногой табуретке и вытираю пыль с кухонного абажура. Мне неудобно бездействовать, когда мама работает.

— Мам, ну чего ты...? — примирительным и чуть напряженным голосом отвечаю я — балансировать на рассохшейся табуретке не так просто.

Мама в ответ укоризненно вздыхает, но в этом вздохе чувствуется понимание, что диплом — лишь прикрытие, ее беспокоит другое. Она знает: со мной что-то не так, но нет слов, которыми можно об этом говорить. Она включает кран и начинает мыть посуду, наваленную в раковину.

— Почему бутылка посреди кухни? — посуда деликатно позвякивает у мамы в руках.

— Пустая, — комментирую я.

Вчера вечером, после задушевного разговора с желтым стариком и криворуким манекеном, я решил попробовать теорию дождливых комнат на бутылке портвейна. Я поставил ее посреди кухни — потертый линолеум, раскрашенный под паркет, казался хорошим фоном для затеи — и силой мысли воспроизводил струи дождя. В бутылке портвейна, в линолеуме, в окружающей их хрущевке, в простирающемся дальше городе, выкрашенном пожухло-зелеными красками, и во всем мире не было смысла. Смысл был единственно в струях дождя, которые ровными диагоналями аккуратно зачеркивали бутылку, плоскость линолеума и все остальное. Каждую струю окружали мириады мельчайших капель. Они придавали дождю приятную туманность и даже радужность, и от этого мир стирался постепенно, спокойно, без сопротивления...

Бутылка пуста. Значит, отчасти эксперимент удался.

— Ты выпил бутылку портвейна один? — сокрушается мама.

«Я не пил, это все дождь», - мысленно улыбнулся я. Или все-таки пил? Я взглянул на желтого старика и подумал, что по законам жанра, я должен бы подмигнуть ему и глупо хихикнуть. Но, увы, я не сумасшедший, мне просто здесь не нравится, и об этом лучше молчать, а то все слишком усердно примутся убеждать меня в том, что я неправ.

У мамы красивое нежное лицо, светлые кудри до плеч и ясный взгляд, без обычной бухгалтерской пустоты. Она привозит мне котлеты раз в месяц. А я не знаю, как показать ей свою любовь и иногда привожу ей цветы. Иногда раз в месяц, иногда чаще или реже, без регулярности. По части регулярности у нас специалист Толик.

— Вера тебя любит... — аккуратно продолжает мама, и постепенно её слова сливаются в мерное убаюкивающее гудение.

Родителям не в чем меня упрекнуть. После нескольких неудачных попыток трудоустройства в офисе я нашел себе достойную работу. «Ночной портье в хостеле» — объявление в газете звучало романтично и волнующе.

Я предполагал, что за тонкими стенками затрапезного отельчика в центре Москвы кроются интригующие сюжеты и разгораются неистовые страсти. Первые пару ночей мне и вправду казалось, что-то происходит, и я написал пару страниц о татуированной черноволосой девице с проколотым носом. Я написал о двух вечно пьяных ирландках, которые остановились в самой дешевой комнате и пели там свои хмельные ирландские песни. Однажды была драка, однажды — сердечный приступ, но на ирландках перо мое вновь остановилось. Казалось бы, в жителях хостела присутствовала острота, но под моим взором она стиралась: черноволосая девица своим проколотым носом бунтовала против мира, который ее не замечает. Ирландки ничем не отличались от других пьянчужек. Я как будто был заражен внутренним дождем, который зачеркивал каждый сюжет, зарождавшийся в моей голове. И хотя я могу видеть образ в любом фантике, мне не о чем писать, потому что вокруг меня лишь банальность, пошлость или повтор. Я просто слаб, очень слаб, я болен какой-то болезнью, возможно, связанной с недостатком солнца. Возможно, мне следует уехать в Рохус.

Иногда ко мне заходил Димка, единственный из моих приятелей, который был настоящим, а не выдуманным, как старик на обоях. Димка учился со мной на вечернем факультете. Тоже второе образование, первое — техническое, навязанное родителями и благополучно выкинутое в помойку. Улыбчивый, с мягким загадочным взглядом, немного стеснительный. На семинарах Димка был косноязычен, предпочитал отмалчиваться на задней парте. Но что хорошо в Литературном институте — по текстам ты сразу понимаешь, что это за человек. Он был такой же, как я — метафизика, печаль по эмоциям, предчувствие пустоты. Однажды в ответ на жалобы нашей однокурсницы на тяжелую сессию Димка сказал:

— Всё это в любую минуту можно прекратить.

Беспечно так сказал, с улыбкой. Однокурсница даже не поняла, о чем он. Особая это была улыбка — в этот момент ему бы пошла соломинка во рту или шлем космонавта, как у Гагарина, или взлохмаченные седины Эйнштейна и даже обличье Моны Лизы. Это была улыбка, облеченная тайным знанием, беспечная и обреченная.

Мой хостел был недалеко от института, и мы часто после занятий, уже глубокой ночью, коротали время в администраторской. С водочкой, под сигаретку, мы просто молчали, потому что о пустоте ничего сказать нельзя. Её можно только осознать.

***

Вера училась на дневном. Познакомились мы случайно, в переходе между корпусами, под портретом Горького. Когда я её увидел, она стояла перед отцом советской литературы и с чувством декламировала ему стихи собственного сочинения. Горький в шинели военного покроя величественно внимал ей с двухметрового полотна, окруженный суровым пейзажем, где-то явно не на Капри. Короткую стрижку Веры дополняла хрупкая, немного сутулая спина. Когда она набирала воздуха, чтобы прочесть следующую строфу, её худенькие лопатки трогательно вздымались, и я, вероятно, как и Горький, был очарован.

Позже я готовил Веру к экзаменам. Мы сидели в том же переходе, осененные тенью нависающего Горького.

— Жанры драматургии, — прочитал я билет.

Она могла бы стать моей музой, и я жду этого. В переходе нет окон, но мягкий весенний свет льется из боковых коридоров, и мне кажется, что нет ничего проще и мудрее, чем жанры драматургии: либо твоя жизнь трагедия, либо — комедия, иного не дано. Если нет чувства, экспрессии, героизма — то жизни нет и не должно быть. Эсхил, Софокл и Еврипид. Все что после — лишь повтор. Мне бы хотелось услышать от нее что-то наподобие этого.

— Это-о-о... — Вера с умным видом закатывает глаза, а потом нерешительно произносит, — ... пьеса?

Ее тексты были похожи на большинство текстов юных студентов Лита. Зерна истинной поэзии тонули там в болоте графомании, штампов и длиннот. Авторов таких текстов с горем пополам брали в институт в надежде, что из этих зерен сможет что-то вырасти, но, судя по отсутствию прогресса, удачные места в общем словесном потоке были случайностью. Будто радиоволну всемирной гениальности случайно подхватил своим убогим приемником бумагомаратель.

— Верно, — сказал я. — Это, конечно же, пьеса.

Горький сурово смотрел на нас со стены. Все равно ей выше тройки не надо, мысленно оправдался я перед ним.

Мимо проходил Димка, в своем обычном серо-зеленом пиджаке с заплатками на локтях. Заплатки были имитацией, Димкина семья не бедствовала. Заглянул в билет, улыбнулся своей особой улыбкой:

— Драматургия умерла. Потому что нет теперь ни героев, ни страстей.

Димка скользнул рассеянным взглядом по Вере и пошел своей дорогой. У него тоже, как и у меня, были вечные пересдачи.

Двадцать семь лет — а мы все еще студенты. В Европе такой возраст для студента — это нормально, а у нас уже косо смотрят. Особенно второе образование — ишь, баре какие. Как-то раз на семейном застолье один из родственников назвал меня«вечным» студентом. Что я мог на это сказать: мне лестно, что в 27 я уже познал вкус вечности. Вечность оказывается такая безвкусная, жалкая и бессмысленная. Или рецепторы мои полностью атрофировались. Но ответил я ему другое:

— А вы слышали когда-нибудь про Клуб «27»?

И улыбнулся Димкиной улыбкой. Он заткнулся. Вряд ли, конечно, он слышал о Клубе двадцати семи, но заткнулся. Возможно, его заткнула моя странная улыбка.

В последнее время мне страшно идти домой. Меня ждет там чистый лист бумаги. Иногда я долго сижу над ним, и мне ничего не остается больше, как медленно скомкать его в кулаке. Шуршание погибающего листа немного похоже на шум дождя. И на мгновение я перемещаюсь в дождливые комнаты. Они пустынны и безмолвны. В каждой из них сидит по человеку. И в каждой  идет дождь, оплакивающий сам факт жизни, как процесса, не имеющего смысла, и факт цивилизации, пришедшей в упадок, еще больше это отсутствие смысла обнажающий.

У меня дома есть железный продолговатый ящик. О его существовании я узнал совсем недавно, когда ко мне в квартиру ввалился человек в полицейской форме, представившийся участковым. Толстые щеки с выщерблинами оспин, словно от плевков шрапнели, белесые глаза, вяло скользящие по пространству — он будто следил за медленно перемещающейся сонной мухой. Говорил он, лениво объедая слова.

— Младшлейтенант такой-то. Костин Иван Семеныч?

— Костин Данила.

— А Иван Семенычу кем приходитесь?

— Сыном.

Воображаемая муха наконец-то села мне на нос, и глаза участкового остановились:

— А отец где?

— А что случилось?

— Отец здесь проживает? — слова резко перестали объедаться, в вялых глазах участкового проступила угроза.

Отец не проживал, но внезапное «пробуждение» лейтенанта заставило меня соврать:

— Проживает. Просто на работе.

Участковый тут же сдулся. Вздохнул то ли разочарованно, то ли облегченно и вернулся к прежней манере речи:

— У вас тут оружие зарегистрировано. Проверочка.

Я удивленно хмыкнул. Муха снова взмыла в воздух и начала  медленно облетать прихожую, нацеливаясь на гостиную. Не зря я соврал — где-то я слышал, что хранение оружия разрешено только по месту жительства. Звонок отцу — и выяснилось, что на отца перерегистрировано ружье деда. Оно лежит, честь по чести, в стальном оружейном шкафу, закамуфлированном коробками с фотографиями, одеждой и прочим хламом, под дедовой кроватью. Ключ — на комоде в бабушкиной шкатулке с драгоценностями.

Дед умер два года назад, сразу вслед за бабкой. Та угасла быстро — рак крови. Он еще полгода помыкался. Мы с Толиком приезжали к нему в деревню прибраться, продукты привезти. Но у него всегда было чисто, прибрано, картошка пожарена, вареная курятина, сухарики из белого хлеба на деревянной тарелочке, аккуратно порезанные и высушенные в духовке. По привычке ходил за курами, их у него в клетушке было штук двадцать, да по лесу любил погулять — по сезону приносил ягоды, грибы, валежник для растопки. Дед, раньше говорливый, по шуткам-прибауткам спец, после смерти бабки зафилософствовал и вместо шуток обсуждал с нами вопросы бытия.

Последний раз мы приезжали к нему в середине лета. Мы сидели на завалинке его маленького добротного домика, выкрашенного в голубой цвет, окруженного палисадником с малиной и зарослями неприхотливого трехлапчатого клена. Длинная клумба с многолетними цветами, тянущаяся от калитки к крыльцу, уже почти заросла сорняками, но кое-где над сорной травой возвышались головки колокольчиков и флоксов.

— Ну, что первично, ребята, курица или яйцо?

— Если для твоего курятника, то цыпленок, — отшучивался я.

Толик добавлял в тон мне:

— Цыпленок женского пола, ибо петухи яйца не несут.

— А вот соседская девочка, которая приходит ко мне посмотреть кур, уверена, что первично яйцо. А самое первое яйцо снес специальный «яйцевылуп».

Все-таки натуру не победишь, да и куда без юмора выстоять. Мы посмеивались детской версии происхождения яйца, а дед затягивался самокруткой со знакомым терпким запахом и задумчиво глядел вдаль. Ему-то ответ на этот вопрос придет совсем скоро.

Через месяц после этой встречи деда нашли мертвым на опушке леса за пару километров от дома. Он несколько дней пролежал, окруженный пышными зарослями зверобоя, полыни и бессмертника. Вскрытие показало инсульт.

Когда деда нашли, тело уже начало разлагаться, поэтому хоронили его в закрытом гробу. Но мне хотелось верить, что полевые травы и жаркое солнце — в тот год август был жаркий и сухой — не дали червям тронуть его, и я представлял, что он лежит под крышкой с таким же загорелым лицом, как тогда, когда мы обсуждали курицу и яйцо. С прямо прочерченными морщинами возле рта, с запахом табака и полыни на ладонях.

Кур раздали по соседям, а дом переименовали в дачу и приезжали туда раза три за сезон пожарить шашлык да вспомнить стариков.

После похорон я переселил деда в желтого старика. Так было лучше для всех: для меня — чтобы поговорить с дедом, для деда — чтобы остаться в этом мире, и для желтого старика — чтобы стать добрым.

Полицейский почесал оспину на лице и бросил:

— Ну давай проверим, актик оформим.

Взгляд участкового выражал вселенскую скуку. Сложно ему, наверное. Тоже, поди, мечтал преступников обезвреживать, справедливость защищать. А тут бумажки пачками рисуй и по вонючим подъездам носи. Зачем же мы так жизнь свою гробим?

Вместе с участковым обследовали бабушкину шкатулку, одно слово — драгоценности: пара пластмассовых бус и потертые эмалевые брошки. Нашли ключ — хромированная лопаточка почти новая, без царапин. Затем уже я один, без лейтенанта — разбор коробок в подкроватном пространстве комнатки-закутка. За рядом коробок в пыльной темноте действительно блестел металлом шкаф. Пока лейтенант курил на балконе, я лежал в клубах пыли под кроватью деда с ключом в руке и оценивал странность своего положения. Левым плечом я ощущал холод, исходящий от металлического ящика, и легкую угрозу, исходящую от предмета внутри него. Правым плечом — тепло летнего дня, суету города, ухом улавливал звуки улицы, покряхтывание участкового на балконе.

Оружейный шкаф был длиной почти с кровать и шириной в половину её, и этот размер казался гармоничным и правильным. Гармоничным для того, чтобы уместиться под кроватью и оставить место ровно для меня одного. Гармоничным для пропорции этой комнаты, этой пятиэтажки и этого города, который на карте имеет условно прямоугольную форму. Идеально было бы, если такую же прямоугольную форму повторяла планета Земля. Тогда существование, которое я веду, очень правильно отражалось бы на мировом уровне — я живу во вселенском гробу, где все мертво и все мертвы.

Мои мысли оборвали шаги младшего лейтенанта, в чьи задачи входило убедиться в наличии шкафа и оружия в нем. Я освободил ему место под кроватью. Участковый с трудом опустился на корточки, при этом оспины на его лице побагровели, и, посветив себе карманным фонариком, вскрыл шкаф. Назидательно ворча, он копался под кроватью, а я думал, почему мне отец ничего не говорил про ружье. Неужели тоже, как и мать, чувствовал, что со мной что-то не так?

Отец для меня — черный ящик. Тихий, мягкий человек. Сидит в своем НИИ всю жизнь и изучает что-то биологическое. Что отец думал о жизни, было непонятно. Я один раз даже спросил, а он посмотрел на меня поверх очков, снисходительно:

— Все бы тебе шутки шутить, Даня, — и вернулся к своему биологическому журналу.

Из глубины памяти поднималось воспоминание — да-да, я слышал, у деда было ружье. Он по молодости не только за грибами в лес ходил. А вот отец-то, я уверен, к ружью не прикасался, ну разве что при оформлении наследства. Толстый слои пыли на оружейном ящике уже местами начал превращаться в войлок. Участковый давно ушел, а ощущение вялой мухи, летающей по квартире, осталось. Я вышел на балкон, закурил, кивнул манекену напротив. Фантомная боль в левом предплечье напоминала мне о том, что чувства существуют. Значит, есть надежда, что дождливые комнаты тоже существуют, но я уже устал ждать толчка, который заставит меня начать писать.

Я посмотрел вниз — с пятого этажа проезжая часть казалась совсем далекой . Окурок летел к ней долго, постепенно растворяясь и исчезая в глубине двора, как космический корабль в небе. За асфальтовой дорогой широкая полоса газона, пересеченная тропинкой, нахоженной любителями мучить собак в городских квартирах, желтоватые кроны кленов и уже краснеющих ягодами рябин.

Хоть бы дождь пошел. Краем плеча я ощущал холодок, идущий из соседней комнаты, из-под кровати. Я чувствовал ружье почти как живое существо. Оно издавало волны холода, словно дышало, и я удивлялся, как не чувствовал его присутствия раньше.

Уши ужалил телефонный звонок. Давно мне уже никто не звонил. Однокурсница — август, занятия еще не начались, — чего это она? Странным голосом, запинаясь, после вступительного привета она говорит:

— Ты уже... знаешь про Диму?

Я вспомнил, как в прошлом году Димка прогулял полгода занятий под предлогом, что сломал ногу. Потом выяснилось, что сломал мизинец. Смешно было.

— А что такое? — легкомысленно произношу я.

Она медлит немного, будто неумелая пловчиха перед прыжком в холодную воду, а потом быстро выпаливает:

— Он застрелился.

Меня тоже как будто в ледяную воду швырнуло. А потом сразу в кипяток. Первая мысль была: «Дурак!» Потом я удивился этой мысли, ведь мы с Димкой много раз об этом говорили. О клубе «27» — группе людей, которые ушли из жизни ровно в двадцать семь лет. Мы говорили не словами, но текстами, молчанием,понимающими взглядами. Нечего здесь делать, в этом шарнирном городе, работающем как плохо смазанная машина. В мире, созданном из двух элементов — панель и машина. В мире, где времена геройства прошли, и, чтобы стать ближе к Богу, нужно страдать.

Я понял наконец смысл Димкинои улыбки, понял его тайное знание. «Все это в любую минуту можно прекратить». Я просто говорил об этом, а он осознал. Непросто осознать такое. Написать, сказать — легко. Осознать — почти невозможно.

Я выпил в тот вечер много, и мне приснился сон. Дело было за день до смерти Димки. Димка сидит у меня дома на диване, немного ссутулившись от стеснения и от сознания того, что он собирается сделать ружьем моего деда. А я в соседней комнатушке-аппендиксе взволнованно дышу над ружьем и лихорадочно собираю все свое красноречие, чтоб отговорить его, не дать ему ружье, спрятать ключ от оружейного шкафа, напоить, связать... И вот я возвращаюсь в гостиную к Димке, вроде бы с каким-то планом. Комната немного покачивается передо мной, как пьяная, диван с абстрактными бурыми узорами, портретные фотографии молодых бабки и деда на стене вытянулись ромбами, под ногами вязко стелется потертый ковер,  а сбоку телевизор светит мутным сероватым глазом. Димка смотрит на меня в упор, улыбается своей загадочной улыбкой, но есть в Димкиной улыбке кое-что новое — что-то, чего я пока не могу определить. Однако, глядя ему в глаза, я понимаю, что ничего не могу изменить. Все предрешено или, можно сказать, решено, что одно и то же. Ведь ты сам творишь свою судьбу.

В руках ощущается прохладное тяжелое прикосновение дедушкиного ружья. Оно манит пустым глазом дула — возьми, выстрели, прекрати все в один момент. Сколько можно влачить это жалкое существование? Но что-то не позволяет мне этого сделать. Что-то теплое, пахнущее табаком и лекарствами, тянет меня за руки и отрывает от ружья.

Есть такие люди, которым не нужны никакие якоря, чтобы удержаться в этом мире. А есть люди, которые отказываются от своих якорей, но дает ли отсутствие якоря свободу?

Я проснулся среди ночи. В ушах звенело. По подоконнику монотонно барабанил дождь. Вынырнув из душного кошмара, я понял, что нового было в Димкиной улыбке — в ней проступали грусть и сожаление. Сожаление о том, что он отказался от своего якоря, что потерял его. Что был слишком самоуверен и горд. Что был дурак. Это было его послание мне. Димка опередил меня. И тем самым спас.

Я встал с кровати с болью в плече. Быстро оделся и спустился на улицу. В рассветном сумраке, растушеванном кистью дождя, город казался даже уютным. Капли касались города с мягким звуком, таким естественным без призвуков машинного и людского гомона. Этот звук освежал голову, а воздух, напоенный влагой, остужал лицо. Мои кроссовки тихо ступали по асфальту, потом по траве газона. Они немного намокли, но это мелочи.

Пожарная лестница начиналась на высоте выше двух метров, и мне пришлось изрядно потрудиться, чтобы найти выемки в стыках между панелями, подпрыгнуть и ухватиться за первую перекладину. Несколько раз я срывался и падал, поцарапал сильно ладони, локти, но наконец зацепился за лестницу. Помогая ногами, подтянулся и перехватил следующую перекладину, носок кроссовка уперся в стык, оставшийся ниже. Дождь продолжал накрапывать, и прохладные капли, падающие на лицо, подбадривали меня. По лестнице я взобрался до пятого этажа — царапины саднили, на ладонях начали назревать мозоли. От пота и дождя я был мокрый насквозь, но дышать было легко. Чтоб добраться до цели, нужно было пройти вправо еще метра три по узкому парапету, который я давно уже присмотрел во время перекуров на своем балконе.

Со стороны парапет смотрелся легко преодолимым, но на высоте двадцати метров узкий выступ, шириной меньше моей ступни, оказался таким устрашающим, что я вспотел, только взглянув на него. Вцепившись в железные прутья лестницы, я посмотрел вниз. И в этот момент все немного изменилось. Темное небо резко приобрело глубину, шум дождя усилился, как будто у меня из ушей внезапно вытянули пробки. С расстояния двадцати метров я ясно видел каждый камешек, каждую травинку на земле. Я видел мимолетное колебание бутона розы на клумбе от падавшей на него капли,  видел оттенки и переходы цвета на каждом его листочке и след от стекшей воды. Мой обостренный слух принес мне новые звуки — поскрипывание лестницы, на которой я стоял, дыхание вентиляции в доме, глухое прикасание капель к пластиковому телу в трех метрах от меня.

Я сделал первый шаг. Нужно вжаться всем телом в стену, срастись с ней,  и все будет хорошо. У меня получалось до тех пор, пока я не сорвался...

***

Успел уцепиться за лестницу, сильно ударился об нее бедром,потянул запястье. Снова добрался до парапета. Всего три метра. Шаг, перехват руками, шаг, перехват руками. В такт дождю, в тон летней прохладе, это почти как танец.

В последний раз я чуть не сорвался уже перед балконом. Ухватился из последних сил за балконную решетку и висел на ней, умоляя мысленно: «Братан, помоги!» И он помог. От моих движении решетку и прислоненный к ней манекен, видимо, расшатало, и он съехал со своего обычного места, выдвинув наружу лежавшую на полу широкую доску, на которую мне и удалось упереться ногой.

— Привет, — прохрипел я манекену, рухнув, как мешок, на балкон.

Несколько минут я лежал на холодном бетонном полу обессиленный. Из квартиры не доносилось ни звука. Возможно, там вообще давно никто не жил.

Отдышавшись, я поднялся и осмотрел манекен. Лицо его было гладким. Краски, если когда и покрывали его, давно уже стерты дождем. Тело потрескалось в нескольких местах и  там, где плечо выступало за границу балкона, было запачкано птичьим пометом. Я снял футболку и протер его, а потом аккуратно провернул пластмассовую руку так, чтобы она встала на место.

— Так-то лучше.

Я присел на посеревший от жизни балконный порожек. Плечо наконец перестало ныть. Сквозь прутья ограждения я впервые смотрел на свои дом со стороны. Расчерченный квадратными панелями, окутанный предрассветной дымкой, он действительно был зеркальным отражением дома, на балконе которого я сейчас находился.

Глазами я нашел свои окна, блестящие, омытые дождем, и за ними увидел свои комнаты: печальные, убогие, неживые. Упругие струи дождя с нарастающей силой колотились в стекла, словно желая ворваться внутрь. И окна внезапно распахнулись, впуская настойчивость и свежесть дождя.

Дождь вошел в комнаты. Сначала робко, ставя маленькие кляксы на столе, на обоях, словно пробуя квартиру на вкус. Затем сильнее, равномерными косыми струями, чуть размытыми по краям и похожими на струны арфы. И наконец, в полную силу. Дождь пронизывал стены, проникал во все внутри, чтоб докопаться до сути, чтобы промокло всё насквозь.

И тут меня осенило: дождь не зачеркивал сущее, он только смывал все лишнее. Отмывал основы, стержни и якоря, те, что, погрязши в ежедневной суете, кажутся давно потерянными или погибшими. И, в конце концов, остались только белые сверкающие стены, на которые можно было наносить что-то заново.

Подняв глаза чуть выше, я увидел над домом тучевую завесу, с которой отчаянно боролось солнце.

 

 


 
Мария Купчинова. "Подобно тому, как произрастают фиалки..."
НАТАЛИЯ СЕРГЕЕВА. "ЗА ТЕБЯ!"
Лауреаты литературного конкурса "Живые души": ОЛЬГА ВИХАРЕВА
ИЛЬЯ ЛУДАНОВ. ЗВЕРИНОЙ ТРОПОЙ
ОКСАНА СИЛАЕВА. РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ИСТОРИЯ
ЕВГЕНИЯ ДЕРИЗЕМЛЯ. НЕВЕРОЯТНОЕ ОГРАБЛЕНИЕ
Все публикации
Ирина Митрофанова

Москва
Комментарий
Дата : Вт. Сентябрь 08, 2015, 12:14:28

Давно хотела написать отзыв на эту работу, всё никак после лета настроиться не могу). Кажется, настроилась. Вообще у меня от этого автора уже второй раз ощущение дежавю, как от предыдущего фантастического рассказа, по поводу которого мы с Галиной Мальцевой дискутировали, так и в данном случае. Этот рассказ мне напомнил мою же собственную повесть, которая была костяком моей дипломной работы в Литературном институте. У меня там тоже герой не понимает зачем жить, куда двигаться, чувствует себя лишним на этой планете и любящая девушка вывести его из этого состояния не смогла. Вот даже для сравнения: "Вообще-то говорят, время метафор прошло. В жизни царят глаголы и наркотики — они дают людям скорость и быстрое наслаждение". А у меня: "Всё ускоряемся. Куда? Зачем? Наверное, чтобы удар об стену был как можно крепче". или "Бабушке моей повезло — ей было во что верить, и это помогло выжить. Моим родителям повезло меньше, они успели пославить Брежнева, а нам с братом уже некого было славить, кроме золотого тельца. Может, поэтому мы такие слабые, бесцельные?". У меня: "Все эти наши любови какие-то недолгожители. Вот если бы одна, большая сильная любовь, одна на всех, что-то вроде, коммунизма, чтобы наши слабые любови могли от нее подпитываться, когда чахнуть начинают, вот тогда бы был смысл в любви..." - дальше герои как раз о религии и вере у меня там говорят, и смысл в том, что с детства не приучены и пр. На мой теперешний взгляд, всё это слишком в лоб и уже немного вчерашний день,сейчас тенденции меняются и сегодняшнее время как раз начинает требовать какой-то позиции, выбора, определенности, поступка хоть в какой-то мере и пр, хочешь ты этого или нет. По настроению и, условно говоря, социальной составляющей рассказ скорее относится к самому началу двухтысячных, а не к дню сегодняшнему, а с тех пор многое изменилось, другие ветры повеяли, и далеко небездарный, пишущий человек, каким герой является, это бы почувствовал. Но в целом, несмотря на всю эту "дождливую бессюжетность", несколько наивные юношеские сентенции и вялую рефлексию, в рассказе есть какое-то утонченное обаяние, возможно, даже чистота, свет. Детскость и обостренная восприимчивость героя равнодушным не оставляют, я даже в конце концов тоже начала ощущать какую-то связь с этим манекеном, у которого рука вывернута, и когда герой провернул там, чтобы было как положено, даже спокойно стало. Такой странный, стильный, романтично депрессивный рассказ под дождем).
Последняя правка: Сентябрь 08, 2015, 12:54:34 пользователем Ирина Митрофанова  

Вход

 
 
  Забыли пароль?
Регистрация на сайте