Заказать третий номер








Просмотров: 4577
09 января 2013 года

 Той, что странствовала вместе со

 мной по выдуманным континентам

 

                                                                          

«…Растите, как роза, растущая на поле  при потоке.

Издавайте благоухание, как ливан. Цветите, как лилии,

распространяйте благовоние и  пойте песнь…»

 (Сир., 39, 16-18)

 

Мои родители живут будущим. Ну, может быть – настоящим. Когда они встречают на улице кого-нибудь из Монферрана или Плезантвиля – мест, где  провели лучшую, наверное, часть жизни – они стараются отвернуться. Потому что это – из прошлого. А они живут будущим. Или, по крайней мере, настоящим. И вполне счастливы от того, что дело обстоит именно так.

Меня же интересует как раз прошлое. Или  - как максимум – происходящее сейчас, сегодня, у меня на глазах. Ведь в том, что уже состоялось, можно попробовать разобраться. То, что происходит сейчас, не таит особых загадок – во всяком случае, в момент, когда происходит. Что же касается будущего… О нем можно только предполагать. На него можно только надеяться. Но часто ли сбываются наши надежды? Вот поэтому мне больше нравится прошлое. Потому что оно честнее. Потому что оно надежнее. Потому что оно не обманывает.

 

 МОНФЕРРАН

 

…Впервые меня привезли в Монферран в тот час, когда летучие мыши, сосредоточенные и осмотрительные, возвращаются в свои дневные убежища под сводами старого вокзала. Мне было, наверное, лет пять или шесть, но я отчетливо помню их полет, стремительный и почти незаметный, безукоризненно рассекающий предрассветную дымку в гармоничном и безошибочном стремлении к цели. С тех пор я люблю этих маленьких и бесстрашных летчиков и сколько себя помню, рисую на каждом свободном клочке каждой рабочей тетради их неудержимые силуэты.

История, пролетая однажды над дальней окраиной мира, обронила этот городок из связки ему подобных,  и он втиснулся, как сумел, между морем, небом и зеленоватой охрой предгорий, густо поросших можжевельником и тамариском. Родители жили здесь в те благословенные времена, когда о наркотиках, хиппи и рок-музыке  принято было говорить вполголоса, потом отправились колесить по свету, как и многие их товарищи, для которых этот город не успел стать кукушкиным гнездом, не заклеймил их извечным проклятьем провинции или не превратился в неспешный путь в последний покой. Мне повезло, и я не связываю с ним ни первое, ни второе, ни третье. Для меня он остался всего лишь теплым клочком земли, где я некогда проводила летние месяцы, пронзительно отмеченные в душе терпким привкусом юности и короткого счастья.

С тех пор прошло много лет, и боюсь, что теперь я его уже не узнаю. Говорят, что старый вокзал давно снесли, и о его белой балюстраде из фальшивого мрамора напоминают сейчас только три пальмы, стоявшие когда-то напротив колонн, да и они мало похожи на те, что я помню, и их  экзотически стройные кроны уже не отзываются диковатой африканской мелодией на порывы южного ветра, налетающего с побережья. Вместо бедняцких лачуг, тут и там карабкавшихся по склонам, построили гостиницы для бесцеремонных туристов, и старая дорога, ведущая к ближнему пляжу, не петляет больше по краю обрыва, а стала прямой, как стрела. Но время, тем не менее, не так беспощадно, как о нем принято думать, и кое-что оно все-таки сохраняет. Мне кажется, что родителям, если бы они вдруг надумали приехать сюда, опять понравилось бы сидеть на террасе уцелевшего чудом кафе, которая все так же прячется от полуденного зноя под полосатыми тентами, и слушать музыку волн, самую древнюю на земле.   И так же, как много лет назад, запотевал бы у них в ладонях бокал ледяного «дайкири».

Нисколько не изменилась и площадь, все так же с трех сторон обтекающая вокзал. Как и тогда, загораются в сумерках длинноногие неоновые фонари, от которых по-прежнему недостаточно света, и так же лениво и сонно, как тысячу лет назад, в предутренней мгле перебрасывают игральные кости неразговорчивые таксисты, хмуро отказывающиеся куда-либо ехать в этот не располагающий к передвижению час. И рассекают чуть тронутое кармином небо маленькие отважные воины, не боящиеся преград. 

И это помогает мне верить, что не все исчезает бесследно, что не все умирает, прощаясь со мной навсегда.

 

…Первым пунктом непраздного родительского паломничества стал, насколько я сейчас помню, Плезантвиль – город, лениво считающий себя неотразимым. Там, где на голубоватых от лунного света песках, под плывущее из ночных ресторанов томление саксофона, сплетаются воедино удовольствие и трагедия, где ухитряются органично сосуществовать изысканный смокинг и пляжные шлепанцы, в этом городе, снисходительно позволяющем тосковать по себе половине мира, они впервые по-настоящему узнали всю бесчеловечность любви и все бессердечие сострадания. Они поняли, что здесь, в этом городе, самодовольно нежащемся под солнцем, полет от крушения всегда отделяет один только миг, и достаточно одного неосторожного шага, чтобы соскользнуть в бездну… Их жизнь тогда очень напоминала грузовик без тормозов, стремительно катящийся под уклон: водитель делает все, чтобы жертв оказалось меньше; сам факт того, что они неизбежны, даже не обсуждается.

 

Думаю, что полученные там  уроки, жестокие и не оставляющие иллюзий, и стали для них,  в конце концов, роковыми, толкнув в липкие объятия мира – этого спрута, неистово тянущего к нам  ненасытные щупальца и увлекающего за собой, в свою пустоту…

Именно тогда, после недолгих месяцев, проведенных родителями в Плезантвиле, я впервые услышала, как отец напевает вполголоса песенку из популярного в те дни кинофильма – потом она будет сопровождать его всю жизнь:

                    Тяжелым басом гремит фугас,

                    Ударил фонтан огня.

                    А Боб Кеннеди пустился в пляс:

                    «Какое мне дело до всех до вас,

                    А вам – до меня...»

Сейчас мне кажется, что эти незамысловатые пронзительные слова, угодившие отцу прямо в сердце, вобрали в себя столько всякого и всего, что ему просто невозможно было от них отказаться, невозможно было выпустить из памяти ни строчки. Потому что там, в этом городе, под ажурными тенями вечных платанов, на сбегающей к морю брусчатке, уложенной некогда руками рабов, на фоне грозных в свое время руин, запомнивших медлительные тысячелетия, они впервые почувствовали на губах приторный привкус предательства и впервые задумались над тем, что человек не может быть равен миру снаружи и должен равняться лишь миру в самом себе, и что две эти субстанции невозможно слить воедино – ни при каких обстоятельствах. И сколь бы меткими ни были наши парфянские стрелы, они все равно не способны ничего изменить в том, с чем мы приходим в мир, и в том, что нам суждено после себя оставить.

                   Простите солдату последний грех

                   И, в памяти не храня,

                   Не ставьте над нами печальных вех…

                   Какое мне дело до вас до всех,

                   А вам – до меня?..

Так напевал отец, глядя на чужие закаты, пересекая чужие пространства и даже думая порой на чужом языке. И его слегка скептическая улыбка могла обманывать кого угодно, кроме двух людей на земле – меня и мамы: меня – потому что это не имело ни малейшего смысла, а маму она просто не в состоянии была обмануть. В те плезантвильские времена, когда мир впервые решил, что ему есть до них дело, они поровну разделили все выпавшие  на их долю невзгоды.

 

…Отношения между родителями я бы не рискнула  назвать безоблачными – в жизни случается всякое, и порой дело доходило едва ли не до разрыва. И, тем не менее, у них был прочный и правильный брак – такой, каким мне хотелось бы видеть свой собственный, если, разумеется, он у меня когда-нибудь будет. На свете не так уж много мужчин, способных удивлять и обескураживать, и я таких пока еще не встречала.

 «Мужчина должен быть с прошлым, а женщина – с будущим», - отец часто повторял эти слова и относился к маме, как  к взрослеющей дочери – с нежностью и чуть-чуть снисходительно - так, как это и должно, наверное, быть, если  людей связывает нечто большее, чем просто любовь.

С годами я начала понимать, что он далеко не всегда безупречно выглядел в ситуациях, которым мораль, привычно называемая общественной, по традиции уделяет излишне пристальное внимание. С точки зрения безнадежно здоровых людей, по преимуществу населяющих мир, он, видимо, и в самом деле  поступал порой без должной ответственности. Но мне кажется почему-то, что женщины, с которыми сводила его судьба, были ему благодарны за честность и искренность. И все еще вспоминают о нем с неотчетливой грустью – как помнят о корабле, ненадолго покинувшем  гавань, но так и не вернувшемся к ее гостеприимным причалам. 

 Я навсегда сохраню в памяти богом забытый аэропорт, приткнувшийся к  пыльной обочине мира, туман, нехотя рассеивающийся над взлетной полосой, недлинную, но все-таки очередь на регистрацию: два стиснутых непогодой авиарейса с интервалом в сорок минут  – событие для этих мест. Какая-то женщина  рассеянно заглянула мне через плечо, а затем – неизвинительно пристально – в упор, прямо в глаза. «Простите, это ваш паспорт?..» «Да, - ответила я, пока еще мало что понимая. – С ним что-нибудь  не в порядке?...». «Нет-нет, все хорошо… Так вот вы, оказывается, какая - дочь своего отца… Между прочим, я могла бы быть вашей матерью». От растерянности я только и сумела спросить:  «Духовной?». Она улыбнулась, тонко и сдержанно, будто издалека: «Нет, моя хорошая, - биологической»… 

Ее самолет взлетел раньше, а я до последней минуты вглядывалась в тающий керосиновый шлейф и думала о том, насколько мы зависим от ветреных капризов судьбы, от ее случайных, под настроение, прихотей.  Хотя в жизни, я знаю, ничто не  происходит случайно, все поступки так или иначе вознаграждаются, и за все приходится платить. Или расплачиваться – в зависимости от обстоятельств. Порой даже - самой жизнью… 

 

…В детстве, насколько я помню, меня считали нестандартным ребенком. Все, кроме родителей – им нравилась  некая моя отстраненность, нежелание принимать что-либо на веру, стремление ниспровергать небесспорные, по моему убеждению, истины. Школа не хотела видеть меня такой, как я есть, но ее по шаблону изготовленные плуги вели совсем уж неглубокую вспашку, и селекционеры от педагогики могли претендовать разве что на более или менее успешное орошение поля,  засеянного без всякого их участия. Сейчас я понимаю, что была почему-то готова к подобному к себе отношению, и школьные годы, называемые в песне чудесными, если и в самом деле оказались для меня таковыми, то скорее не благодаря, а вопреки не слишком усердным стараниям преподавателей. Это безмятежное для сверстников время запомнилось мне сотнями книг, прочитанных за рамками каких бы то ни было рекомендаций, низким декабрьским небом, под которым неумолимо тускнели ароматы новогодней хвои, и до отчаяния короткими месяцами летних каникул, проведенными на самом краю земли, в Монферране. И еще скупыми похвалами отца, которыми он вознаграждал тот или иной мой поступок или ненароком высказанное мной мнение – в отличие от большинства детей, я никогда не стремилась  что-либо делать в расчете на родительское воздаяние или неискренние аплодисменты прочего окружавшего меня человечества.

Родителям, как мне кажется,  изо всех сил хотелось отыскать во мне признаки гениальности. Я предпочитала не препятствовать этим усилиям. Да и сами они достаточно быстро разобрались, что здесь к чему. И никакого гения из меня, разумеется, не получилось.

Сейчас я думаю - хорошо, что все обернулось именно так и что родительские надежды не вылились в сколько-нибудь практические поползновения: меня не заталкивали насильно в ненавистное фортепиано и не нанимали за последние в доме деньги модных преподавателей английского. Благодаря этому я теперь понимаю в музыке все, что в ней положено понимать, и на правильном языке разговариваю с людьми, населяющими отличные от моего континенты. 

Не могу сказать, чтобы в те годы кто-то особо занимался моим воспитанием – я просто росла, как колючий татарник у обрыва над морем, подставляя солнцу то один бок, то другой. Родители тогда были  молоды и чересчур заняты собой, чтобы объяснять мне, что хорошо, а что плохо, и все, с чем я сталкивалась в своей полудетской еще жизни, я оценивала по наитию, иногда только чувствуя одобряющий взгляд отца или мимолетное касание маминой ладони, теплой и пахнущей мятой. Я даже не запомнила толком, чем они тогда занимались, знаю лишь, что чем-то свободным, творческим, не требующим от них каких-нибудь сверхусилий. Интересовал их по преимуществу сам процесс, постольку-поскольку – результат (в котором они, как правило, были уверены) и совсем уж в незначительной степени – сумма материального вознаграждения: родители не сомневались, что у них есть все для вполне приемлемого существования, а удовольствия дорого платить за удовольствия они не воспринимали по определению. Им случалось, конечно же, переплачивать - и вдвое, и втрое, но все, ради чего они готовы были расставаться с деньгами, лежало, как я теперь понимаю, вдали от сферы привычных в те времена товарно-денежных отношений. Потом, когда они отправились в свои бесконечные странствия, у меня не осталось ни касаний, ни взглядов, но сохранилось что-то другое, куда более важное и значительное; я ощущала его, как чертополох чувствует солнце.

Наш крохотный дом в Монферране, доставшийся родителям от деда и бабки, стоял над  старой дорогой, ведущей к ближнему пляжу; потом, когда дорогу начали выпрямлять, его просто сровняли с землей. В нем было множество книг и музыки, постоянно происходило что-то неуловимо особенное, и он полнился тающей в душе теплотой, всегда свойственной зданиям, пережившим пару-тройку эпох. «У нас маленький дом – но большое сердце», - смеясь, говорил отец, и люди, впервые попадающие в него, радостно соглашались: так все и было на самом деле, пока не умерло под безжалостными ножами бульдозеров.

Потом я к этому привыкну - от людей и домов, когда-то любивших нас,  чаще всего остаются какие-то пустяки, ничего не значащие для мира; проходит время, и они становятся  тем, жить без чего невозможно…

…Родители не любят воспоминаний и стараются как можно реже оглядываться  через плечо: что прошло – то прошло, считают они, и незачем ворошить старье, от которого нет никакого прока. Но я знаю, что раньше они думали по-другому – до тех пор, пока в их жизни не появились люди, позволяющие себе судить, что хорошо и что плохо, что можно делать в этом мире, а чего – нельзя.

У этих людей были холодные пристальные глаза, и они всегда слегка щурились при разговоре, как будто им мешал чересчур яркий свет. Они носили строгие деловые костюмы, сидевшие на них, как униформа, а их розовые рубашки и синие галстуки  безошибочно указывали понимающим, кто они есть на самом деле, эти неразговорчивые люди с внимательным взглядом, в котором посверкивала неумолимая сталь. При их появлении сразу же смолкали досужие разговоры, делалась тише музыка, а теплый ветер менял направление, скатываясь к суровым северным румбам. Более же близкое знакомство с этими людьми почти безусловно предполагало крушение судеб, безжалостное и бесповоротное, и короткое слово «навек» вовсе не выглядело при этом метафорой, оставляющей хоть какую-нибудь надежду.

Родителям выпало познакомиться с ними ближе, чем можно было того пожелать, и выбор оказался у них невелик – всего только «или-или», и поэтому у меня нет никакого права за что-нибудь их осуждать: они, как и многие, уезжали не потому, что хотели - поступить иначе они просто-напросто не могли…

 

 «ДОН-АМИНАДО»

 

 …Помню, когда мне исполнилось восемнадцать, отец, ничего не объясняя,  завел вдруг правило, поначалу показавшееся странным, – присылать отовсюду, где побывал, собственноручно отснятые видеоролики. От него и раньше, случалось, прилетали сбивчивые открытки с заснеженными альпийскими видами или островами, затерянными в океане, но  теперь все выглядело по-другому: хмурая окраина, вязкие сумерки, битый кирпич, рваные полиэтиленовые пакеты, перекатываемые ветром, бездомные в куртках с надвинутыми на глаза капюшонами, ревущая ветка сабвэя и полуразрушенный мост, на опорах которого кто-то вывел – оранжевой краской, трепещущей, как пожар: New York, South Bronx…

Сейчас мне кажется, что отец пытался таким образом  познакомить меня с миром, предостеречь от его соблазнов, показать истинную  цену всего, что он предлагает нам  в обмен на нашу душу и преданность. Жаль, что не все  у него получилось: чего стоит в мире любовь и каково настоящее лицо ненависти, мы всегда предпочитаем узнавать на собственном опыте. Хотя я искренне благодарна отцу за эти попытки –  знаю, что если бы он их не предпринимал, мне было бы больнее, и я гораздо острей ощущала бы одиночество, оказываясь с миром лицом к лицу…

Мир – неверный возлюбленный, ненадежный товарищ, торопливый любовник, никогда  не знающий толком, что делать с доставшимся ему счастьем…  И мне долго еще потом  казалось, что  эти пылающие слова – South Bronx, New York -  вобрали в себя всё его отчаянье, всё его неверие и безнадежность, всё его неумение жить и ладить с людьми.  

 

…Так уж вышло, что первой моей заграницей стали в свое время как раз Соединенные Штаты – страна, к которой я не испытывала ни малейших симпатий. Произошло это, по большому счету, случайно – кафедра получила приглашение на стажировку, а записные претенденты оказались к этому не готовы: кто-то заболел, у кого-то не совместились текущие жизненные планы; в результате остановились на мне, хотя, разумеется, и не без колебаний – связанное со мной ощущение некоей эфемерной неблагонадежности не покидало окружающих все мои университетские годы.

Предложение оказалось для меня столь неожиданным, что я согласилась, и если честно, то до сих пор не совсем понимаю, почему. Может быть, все это просто показалось мне интересным: Гарвард, американцы… в общем, другая планета – и возможно, даже не из нашей галактики. Так или иначе, в Бостон я отправлялась с такими же, наверное, чувствами, что и пассажиры «Мэйфлауэра», причалившего некогда к этим берегам, - со смутными ожиданиями и вполне отчетливым недоверием к неизвестному. С тем же, думаю, успехом я могла бы искупаться в проруби в двадцатиградусный декабрьский мороз.

Как ни странно, ничего сверхнеобычного, кроме разве что слишком суровой для Массачусетса зимы, я там не обнаружила – мир, в котором, в конце концов, так и не нашлось клочка настоящей земли ни  мне, ни  родителям, выглядел на первый взгляд вполне приемлемым местом для жизни.

 

...Вылет до Бостона все откладывали и откладывали - непогода давала, что называется, прикурить северо-восточному побережью. А я сидела в мутном аквариуме засыпаемого снегом аэропорта Кеннеди и наблюдала Америку изнутри. И, надо сказать,  была она  совсем не похожа на ту, какой любит показывать себя с глянцевых рекламных обложек. Раздраженные и встревоженные   пассажиры, монотонное бормотание  репродуктора, объявляющего об очередных для них неприятностях, задерганные работники авиакомпаний, уставшие так, что с  их лиц отклеивалась несмываемая резиновая улыбка – торговая марка этой богоспасаемой и мало о чем задумывающейся страны…

 Это потом я узнала, что американцы всегда одинаковы: и напускная спесь, и деланная нейлоновая доброжелательность, свойственные им в контролируемых обстоятельствах, моментально слетают с них при любом столкновении со сколько-нибудь достойным противником. И совершенно неважно, кто он, этот противник – человек, машина или погода. А тогда, в лихорадочно вибрирующем нью-йоркском аэропорту, это стало для меня первым откровеньем Америки.

 

…Гарвард встретил меня равнодушно - обилием снега и безлюдными улочками, на которых ветер от нечего делать срывал с елок праздничные гирлянды, отслужившие, что им положено в этом году. Заканчивались рождественские каникулы, и пустой кампус в ожидании близких неминуемых перемен изо всех сил старался продлить  сладкое ощущение непричастности к миру. Я бродила по скользкой брусчатке, стряхивала с ветвей снежные шапки и думала о своем.

Мне было о чем подумать. Когда-то родители прожили в этой стране не лучшие дни, а память, вопреки расхожему утверждению, сохраняет в себе не только хорошее, и порой требуется немалое мужество, чтобы странствовать по ее насквозь продуваемым закоулкам.

Когда они впервые приехали сюда, то, разумеется, не представляли, что эта страна совершенно по-особому относится к людям – к кому-то благоволит, некоторым снисходительно позволяет остаться, не обращая на них внимания, а кого-то просто выплевывает, презрительно или равнодушно, как разжёванный bubble gum. Одни  добиваются здесь успеха, другие учатся убивать, быстро и без каких-либо угрызений совести, но мало кто из приехавших успевает усвоить, как здесь следует жить, чтобы чувствовать себя человеком.

 

…Из аэропорта в гостиницу родителей вез бывший соотечественник Миша – во всяком случае, так им представился разбитной разговорчивый парень с чуть-чуть насмешливыми глазами, безошибочно выхвативший их взглядом из пестрой толпы растерянных прозелитов. Приглушив радиоприемник, он всю дорогу увлеченно рассказывал о преимуществах американского образа жизни, о кулинарных особенностях того или иного брайтонского ресторанчика, о том, как любит работать в аэропортах, потому что надеется встретить кого-нибудь из предыдущей, как он выразился, жизни. Отец хотел было сказать ему, что жизнь никогда не бывает ни предыдущей, ни будущей - она всегда настоящая, одна и та же, и продолжается ровно столько, насколько у нас хватает сил ее продолжать, но передумал – никто ведь не знает заранее, как отзовутся в душе незнакомца его слова, пусть даже самые доброжелательные и невинные. Применительно к Мише, как потом выяснилось, это было особенно правильное решение.

На Брайтоне все знают всех, и чуть позже родителям рассказали, что таксист Миша по прозвищу «Дон-Аминадо» далеко не всегда бывает так жизнерадостен и разговорчив, как в случае с ними, и гораздо чаще угрюмо молчит в ответ на галдеж своих чересчур общительных пассажиров, впервые ступивших на эту благословенную, по их убеждению, землю. А особо настойчиво добивающимся контакта он запросто может адресовать абсолютно бессмысленный набор слов – что-нибудь вроде «Пикадилли, супесь, таньга», а потом по-прежнему молчаливо наблюдать в зеркале заднего вида за их вполне предсказуемой реакцией.

 

На родине Миша весело и беззаботно прожигал жизнь, учился, подавая всяческие надежды, в известном столичном вузе и писал коротенькие рассказы, считавшиеся небезынтересными. Их достаточно благосклонно принимала вечно брюзжащая критика, а особо приближенному институтскому окружению его легкая и чуть-чуть ироничная пост-импрессионистическая манера казалась попросту гениальной. По ночам, благоразумно таясь от некоторых чересчур любопытных соседей по общежитию, он с замиранием сердца вчитывался в слепые самиздатские строки, а потом, в кругу, как ему казалось, друзей, восторженно сыпал не слишком знакомыми им фамилиями. Более же всего восхищался Миша писателем с таинственным и загадочным для русского слуха именем Аминадав, которому впоследствии он окажется обязан и прозвищем, и профессией, до поры до времени спасавшей обоим жизнь.

Однако благоразумия, по всей видимости, Мише все-таки не хватило, и спустя год-полтора недоучившемуся студенту и несостоявшемуся как следует литератору довелось вплотную и непосредственно познакомиться с сомнительными прелестями отечественных психиатрических заведений.

Дни, проведенные им в легендарной в художественных кругах лечебнице, мало чем напоминали прежнее безоблачное существование, а полученный там житейский и человеческий опыт  разделил его душу на «до» и «после» безжалостным багровым рубцом. Единственное, что Мише хотелось бы сохранить в памяти от тех дней, - это врача Венедикта Вениаминовича, случайно узнавшего, кто он есть и освободившего его от унизительной трудовой терапии по склеиванию бессмысленных коробочек из грязно-серого, как окружающий мир, картона. Да еще, пожалуй, девочку Олю, совершенно неожиданно посетившую его в одно мартовское промозглое  утро, почти ничем не напоминающее о весне.

 

У Оли были зеленые глаза с диковатым миндалевидным разрезом, светло-соломенные от природы волосы и неблагоприятная с точки зрения перспектив родительская биография. Она училась курсом моложе Миши, слыла в общежитии барышней неприветливой и полюбила его с той страстью и пылкостью, которой порой проникаются  молоденькие провинциальные дурочки к игривым подрастающим львятам столичного demi-monde. Правда, воспринимать ее исключительно подобным образом мешало одно обстоятельство: унаследованная, видимо, от родителей-староверов внутренняя сила – неброская и необоримая, когда это представлялось необходимым.

Она отдалась своему чувству со всей целеустремленностью не испорченной цивилизацией натуры, но поразительно быстро сумела понять, что Миша ей – мягко говоря, не пара. Во-первых, его жизненные ориентиры совершенно не совпадали с ее представлением о простом человеческом счастье, а во-вторых, он  просто не в состоянии был ее разглядеть в густой тени более раскованных однокурсниц, не избегающих мероприятий,  которые затруднительно было бы называть целомудренными. Поэтому Миша даже не сразу понял, о ком идет речь, когда ответственный за посещения санитар с вечно набитым ртом небрежно протолкнул между губ ничего и ни о чем не говорящую ему фамилию.

После этого сверхнеожиданного визита в Мишиной жизни на некоторое время появились гораздо более серьезные вещи, нежели литература и все связанные с ней неприятности.

 

…Они сидели на бетонном краю невесть откуда взявшейся в больничном дворе песочницы, и в Олиных раскосых глазах отражалось неглубокое мартовское небо с торопливо бегущими по нему облаками. Большое краснобокое яблоко нагревалось у Миши в ладонях, и если бы в сердце у него оставалось место для других ощущений, он обязательно сравнил бы его с неизвестной планетой, сорвавшейся со своих орбит и залетевшей в чужую галактику, где ей по каким-то причинам обрадовались. Они обменялись едва ли десятком слов, но лежащее между ними молчание было настолько плотным и всеобъемлющим, что голос санитара, пришедшего за пациентом,  долго не мог пробиться сквозь его теплую густую волну…

 

…Через несколько дней распорядители незадачливых судеб решили, что лечение  принесло Михаилу ожидаемые плоды. Когда он выходил из глухих,  выкрашенных некогда в серое ворот, ему казалось, он знает, как теперь следует  поступать, чтобы жизнь действительно сделалась праздником. Но прошла неделя-другая, и выяснилось, что это ему всего лишь казалось: привычный, легкомысленный, ни к чему не обязывающий водоворот все настойчивее затягивал его в свое хорошо обжитое чрево, и противостоять этому влечению у Миши не нашлось ни сил, ни желания. Волна покатилась обратно, планеты вернулись на изученные орбиты, и жизнь опять стала такой, как была, пустой, ровной и безмятежной - какой быть она, наверное, не должна. Во всяком случае, так это представлялось Оле.

Они встречались все реже и реже, и свидания их становились все более и более короткими. Миша клал ладони на ее чуть-чуть угловатые плечи, но глаза у него при этом были далекими и пустыми, а руки едва уловимо подрагивали, как будто он боялся обжечься. И легко трогавшая его губы ироничная рассеянная улыбка, которая так нравилась Оле, теперь адресовалась не ей, а чему-то другому, лежащему  за гранью видимого и действительного. Однако Миша не учел того обстоятельства, что горизонт, к которому стремишься изо всех сил, имеет обыкновение отдаляться.

Как выяснилось, заполненная небрежным врачебным почерком карточка, заведенная в вышеупомянутом лечебном учреждении, возымела для него не только медицинские последствия: его рассказы вдруг перестали почему-то интересовать знакомых редакторов, смущенно возвращающих принятые ранее рукописи, и  очень скоро он почувствовал некий эфемерный, но безжалостный холодок отчуждения, все плотнее окружавший его в привычных компаниях. Поначалу он не совсем отчетливо представлял, что раскрепощенные барышни, ароматизированной стайкой роившиеся вокруг в недавние времена, безоговорочно предпочитают людей денежных, в крайнем случае, популярных и пользующихся успехом, и никак не мог понять, почему его предложения весело провести вечерок наталкиваются теперь на вежливое, но непреклонное «нет». Тогда он еще не знал, что человеколюбивый и освобождающий от ненужных сомнений принцип «Падающего – толкни» всегда воспринимается в этих кругах как некая моральная индульгенция,  легко развязывающая руки и души, – тем, у кого они еще сохранились.

Оля, знакомая с этой стороной жизни на печальном родительском опыте, понимала происходящее гораздо лучше него, но до поры до времени не считала нужным что-либо ему объяснять. Она просто ждала, как подсказывали ей влюбленное сердце и благоприобретенная житейская мудрость. И счастье вернулось к ней, когда Мишины романчики и интрижки стали рушиться еще до того, как успевали начаться, а сам он впервые почувствовал себя рыбой, забытой  на берегу стремительно откатывающимся отливом.

Подслеповатое солнце выброшенных из жизни больше не дарило ему сладкого ощущения вечной фиесты, а дням не хватало света  и воздуха. Миша понял – пора сдаваться, и вывесил белый флаг.

На следующий день он купил три бледно-розовые гвоздики с трагически склоненными головами и осторожно постучал в ее дверь. Оля приняла капитуляцию с достоинством и уважительно, как и подобает действительно сильным натурам. Однако эта победа если и не была пирровой, то оказалась весьма далека от окончательного разгрома. Они провели вместе почти неделю, а потом Миша исчез – так же неожиданно и без предупреждений, как и появился со своим не совсем соответствующим случаю букетиком. Что-то опять поманило его в незабытый блистающий мир, и он с готовностью распахнул объятья чересчур экзальтированной первокурснице, малоискушенной на тот момент в разворачивающихся вокруг Михаила интригах. Но доброжелатели очень быстро объяснили ей, что к чему, и она легко отдала предпочтение менее обременительным для будущего знакомствам. А Миша опять вернулся в привычную уже комнату с видом в безлюдный двор, где басовито похрапывал электрический чайник и на столике у окна горкой громоздилось в вазочке высыхающее печенье.

Этот процесс повторялся опять и опять, и  возвращения отличались друг от друга разве что все более короткими промежутками. Оля стоически переносила происходящие с Мишей однообразные метаморфозы и ни словом, ни взглядом не давала ему усомниться в том, что события развиваются по приемлемой для них обоих канве.

При всей своей сдержанности и целенаправленности Оля была, как ни странно, девушкой тонкой и с весьма лирическими умонастроениями. Ее привлекала изысканная австрийская сумрачность Рильке, она с задумчивым наслаждением вчитывалась в африканские рассказы Камю и  едва ли не часами могла погружаться в распахивающие душу цветаевские откровения. Все это, понятное дело, сообщало ее внутреннему мироощущению какую-то трепетную неповторимость, которая удивительным образом передавалась  Мише – порой даже помимо его желания. Поэтому нельзя, конечно, сказать, что он не испытывал никаких угрызений, возвращаясь после очередной неудавшейся эскапады, однако это его чувство вряд ли следовало бы относить к разряду душевных терзаний, и тонкая трещинка в совести, наметившаяся было в результате первых уходов и возвращений, практически не расширялась. Оля же, поначалу с трудом мирившаяся с этими спорадическими изменами, мало-помалу выработала для себя некую всерьез облегчавшую жизнь доктрину, которую можно было  бы назвать философией ящерицы.

Все знают о том, что когда этому милому энергичному пресмыкающемуся угрожает опасность, оно предпочитает расстаться с хвостом, а не с жизнью, и ускользает, без сожаления оставляя агрессору фрагмент своего гибкого тела. Никто, правда, не спрашивал ящерицу, насколько бывает ей больно при таком добровольном самоусекновении плоти и каких усилий требует процесс восстановления утраченного, но природа ведь никогда ничего не делает сгоряча; наверное, и в этом случае она предусмотрела какие-то вполне удовлетворительные компенсации.

Оля, подобно сестре из параллельного человечеству мира, научилась в угрожающих обстоятельствах отсекать от души боковые побеги, сохраняя в неприкосновенности главное, а чуть-чуть виноватая Мишина улыбка, которой он награждал ее при каждом очередном возвращении, затягивала ампутационные швы лучше любого чудодейственного бальзама.

Такие не очень обременительные отношения, в определенной мере устраивающие обоих, могли бы, наверное, продолжаться достаточно долго, если бы у Михаила не обнаружились вдруг какие-то родственники за океаном, о существовании которых  раньше он даже и не подозревал. Судьба его была решена, категорически и бесповоротно, и открывшиеся перед ним безоблачные горизонты виделись настолько близкими, что до них, казалось, можно было бы дотянуться рукой.

 

…Погоду лихорадило весь февраль,  и в день Мишиного отъезда она тоже не изменила собственному непостоянству: с утра вроде бы почти выглянуло солнце, а к вечеру, когда они с Олей собрались в аэропорт, температура отчаянно устремилась к нулю, и пошел мелкий пронизывающий дождь. «Шереметьево» встретило их сдержанным гулом нижнего яруса и какой-то отрешенной задумчивостью наверху, в зале вылета: то ли ночь, то ли плохая погода, то ли еще что-то, мало поддающееся объяснению, вмешалось в строгую разлинованность воздушного расписания, и неожиданный перерыв между рейсами показался Оле паузой в сжавшейся в комочек судьбе.

Мишин вылет планировался ближе к утру, они приехали слишком рано и молча бродили теперь по пустынному гулкому залу, не решаясь присесть. Из-под теряющихся в полутьме сводов на них с сочувствием поглядывали экономные ненастоящие звезды ночного освещения, изредка к стеклянным дверям, подернутым дымчатой патиной капель, подъезжали почти неслышные автомобили и, нерасчетливо поскальзываясь на пандусе, выпускали из своего пахнущего благополучием чрева улыбчивых снисходительных пассажиров. Импозантно поблескивая дорогими оправами очков, они с достоинством перебрасывались ничего не значащими словами, неспешно пересекали дремлющий зал и не готовились, в отличие от Михаила, уносить родину на подошвах сверкающих лаком ботинок – улетая, они заранее знали, когда им предстоит возвращаться…

 

…В последний момент, когда новенький Мишин чемодан  нехотя пополз по обшарпанной ленте транспортера, они, наконец, обнялись, и худенькое Олино тело, вздрагивающее то ли от холода, то ли  еще от чего-то, с такой силой прильнуло к его ускользающей плоти, что, казалось, не сможет не слиться с ней навсегда. Самолет уже напрягся перед окончательными усилиями, предполагая покинуть не очень гостеприимную твердь, а Миша, припав к запотевшему иллюминатору, все старался разглядеть вдалеке маленькую горестную фигурку, одетую в   голубое. Но густая предрассветная мгла, насквозь пропитанная дождем, ни за что не хотела отдергивать холодную безжалостную завесу, и он так и не увидел свое последнее  на этой земле счастье,  безнадежно, без сил и без слов прислонившееся к колонне, подпирающей хмурое февральское небо, неторопливо раздумывающее над тем, не броситься ли ему вниз…

 

…Много лет спустя Оля случайно узнает о том, как завершилась недолгая Мишина одиссея, и вспомнит гулкий предутренний аэропорт, в котором она прижималась щекой к равнодушному мрамору, и вкус черствого  бутерброда с сыром, небрежно брошенного на прилавок невыспавшейся буфетчицей. Она будет лежать поверх одеяла с  пустыми сухими  глазами и думать о том, как больно бывает ящерице, теряющей хвост, и какой бессмысленной и ненужной может оказаться в итоге жизнь, сохраненная таким радикальным и неожиданным для противника способом…

 

…Надежды, которые Миша питал относительно Америки, не сбылись – абсолютно и самым категорическим образом. Новоявленная родня встретила его хорошо, и первые недели он с наслаждением купался в лучах заслуженной, по его мнению, популярности. Назойливые телекамеры, модные рестораны, обязательно – с русским акцентом, уютные вечерние посиделки в кругу уважительных соотечественников, которых он уже начинал воспринимать бывшими, - все это нравилось Михаилу и дарило сладостное ощущение праздника, с которым он не так давно вынужден был распрощаться на родине. Он даже попробовал обзавестись в известном смысле респектабельными привычками: поздние пробуждения, непременный стакан orange juice, волнующий утренний запах неторопливо перелистываемой «The New York Times»…Но поскольку апельсиновый сок он не любил, а в английском разбирался пока еще недостаточно, укорениться как следует они не успели. К тому же, вскоре ему и вовсе пришлось избавляться от подобного рода пагубных устремлений: родственники без лишних церемоний отказали ему в комнате, а местное отделение некоего хорошо узнаваемого в мире агентства, совсем еще недавно демонстрировавшего перед объективами деятельное участие в судьбе новоиспеченного репатрианта, вдруг посчитало все свои обязательства перед ним окончательно и совершенно исчерпанными.

Самым болезненным, однако, ударом стало для Михаила полное отсутствие интереса к его литературно-художественным достижениям, проявленное  новыми согражданами: зрелая часть задавленного невеселыми эмигрантскими хлопотами  брайтонского сообщества вообще ничего не читала, а молодежь, если и обращалась каким-либо образом к печатному слову, то предпочитала исключительно комиксы и сомнительные книжонки псевдоэротического содержания.

Так что затосковал Миша практически сразу. А поскольку вождение дряхлого канареечного таксомотора не требовало особых умственных или эмоциональных усилий, времени для этой тоски оставалось у него с избытком. Скромных заработков начинающего таксиста с трудом, но хватало на пропитание и номер в дешевой ночлежке, гордо именующей себя гостиницей, и почти ничто, кроме этого, его больше не интересовало. Единственным развлечением в однообразном течении дней сделался для него аэропорт:  растерянные стайки новообращенных вызывали у его сложные чувства – от сострадания до презрения; кому-то он старался помочь, как это случилось с моими родителями, а кого-то награждал своим шокирующим «Пикадилли».

Была, правда, еще одна причина, по которой Михаила влекло  к местам, где начинаются и заканчиваются пути самолетов, - особенно в ненастные дни. Но он предпочитал в этом не признаваться – даже себе самому. И только очень немногим людям на  свете было известно, что лучше не приближаться к его припаркованной на боковой стоянке машине, когда идет дождь и стекла запотевают и подергиваются дымчатой патиной капель…

 

Говорят, что в последние месяцы он совсем забросил свой бизнес и отправился путешествовать – в поисках настоящей Америки. Нашел он ее или нет, доподлинно неизвестно, но впечатления, которое произвела на него эта страна, оказались, по всей видимости, неутешительными – в том, что провинциальная американская глубинка умеет вытряхивать души не хуже расползающихся вширь и ввысь мегаполисов, Миша сумел убедиться на собственном опыте.

Он старался нигде не задерживаться надолго, да в этом, откровенно говоря, и не было особой необходимости: все городки, в которых он побывал, от Техаса до Новой Англии, были скроены по одним и тем же лекалам - как будто некий излишне прагматичный портной решил сэкономить на времени и материалах. Менялись только названия, все прочее оставалось незыблемым: Main-street, дышащее на ладан отделение столичного банка, почта, drug-store c рассеянным неаккуратным провизором и питейное заведение с обязательным мордобоем по праздникам  - ленивым и никогда не заканчивающимся примирением. По вечерам в них собиралась мужская половина дееспособного населения, чтобы приобщиться к музыке country – третьему после биг-мака  и дурно пахнущего кукурузного самогона американскому изобретению, исключительно благотворно воздействующему на коров. Лица провинциалов, счастливо не обезображенные интеллектом, имели свойство моментально выветриваться из памяти, и почти за полгода своих путешествий Мише не удалось запомнить ни одного…

Кто-то из случайных  знакомых  неожиданно встретил его в заштатном городишке неподалеку от Великих озер, где он подрабатывал в доме для престарелых – то ли дворником, то ли садовником, то ли исполнял еще  какие-то не слишком обременительные обязанности. Поначалу угрюмый и настороженный, мало-помалу он отогрелся и, расплескивая из стакана бурбон, чересчур увлеченно рассказывал о тамошних нравах и правилах, о самодуре-директоре, требующем в любую погоду первым делом поднимать над крышей звездно-полосатое полотнище; о стариках, которые, прожив очень разные жизни, становятся странно похожими друг на друга на склоне лет, и хотя по-прежнему прячут плошки и баночки каждый в свой шкафчик, начинают смотреть на мир одинаково – его   преходящие ценности не кажутся им больше такими сомнительными, как были вчера, и они с трудом преодолевают все нарастающее искушение жить…  

 

Как вскоре выяснилось, сам Михаил с этим искушением справился лучше, и вызванный хозяином ночлежки  полицейский наряд буднично и с привычным хладнокровием извлек из петли его нетяжелое тело. Разгоралось прекрасное июньское утро; ночью над городом пролился дождь, и с Гудзона все еще потягивало сыростью и прохладой. Хмурый врач, бесстрастно констатировавший первое на сегодня самоубийство, молча курил у окна, поглаживая уставшую от старомодных очков переносицу, а в стряхнувших с себя легкую летнюю пыль густых лиственных кронах заливались на разные голоса неунывающие нью-йоркские птицы.

Среди скудных пожитков незадачливого постояльца не нашлось ничего, что могло бы хоть как-то удовлетворить материальные ожидания владельца гостиницы, и на его узком мексиканском лице отчетливо читалось плохо скрываемое раздражение. Полицейский невозмутимо повертел в негнущихся пальцах удостоверение личности, с недоумением пролистал зачитанную до дыр книгу на незнакомом ему языке и отложил ее  в сторону. «Дон-Аминадо» - с трудом разбирая кириллицу и шевеля губами от напряжения, прочел на обложке его напарник, родители которого когда-то считали себя поляками.

Последнее, что связывало Мишу с закончившейся только что жизнью, - квитанция трехдневной давности об уплате за проживание, выписанная на его имя торопливой рукой служащего какого-то придорожного заведения, – судя по плохонькой желтоватой бумаге и небрежно оторванному корешку, в нем рисковали останавливаться на ночь только случайные парочки, судорожно ищущие уединения, да такие бедолаги, как он.

«Окономовок, Висконсин» - пьяно плясали по верхнему краю неровные буквы. Свинцовое сердце Америки дотянулось-таки до Миши, стиснуло его в своих ненасытных объятиях, не отыскав при этом в себе ни капли сочувствия, хоть сколько-нибудь похожего на настоящее.

 

ПУСТЫНЯ

 

…Истории, подобные Мишиной, быстро распространяются в эмигрантских кругах, и отец, уже проработавший тогда несколько месяцев в газете с нескромным названием «The Independent Inquirer», сразу же решил написать о его невеселой судьбе. Редактор, рыхлый жизнерадостный холостяк, с  которым они были знакомы еще на родине,  поначалу встретил идею с энтузиазмом, но потом как-то быстро сник и погас и долго рассуждал о времени и месте, о положении в стране и в мире… В конце концов, смущенно роясь ладонью в редеющей копне рыжих волос, он сказал: «Мы тут посоветовались…С подпиской у нас неважно…Рекламодатели недовольны…Да и вообще случай не очень типичный – один человек на тысячу…Короче, есть мнение, что писать об этом не стоит…». Отец слушал его невнимательно –  ему давно  были известны такие слова и он хорошо знал, кто стоит за ними сейчас – так же хорошо, как и то, кто стоял раньше, в предшествующей жизни. Поэтому он молча повернулся и вышел из прохладного кондиционированного кабинета, чувствуя спиной извиняющийся и растерянный взгляд бывшего товарища по оружию, и к моменту, когда он пересек пыльную, изнывающую от жары площадь, его решение оформилось окончательно.

 Собственно говоря, отец с самого начала  не сомневался, что его журналистская работа  здесь закончится именно так, и не было никакого смысла сидеть сейчас на скамье в резной тени негустого платана, но он всё же присел и по привычке размял пальцами непослушную сигарету, хотя она совсем не нуждалась в такой операции. Качество местных табачных изделий, как и многого другого в этой стране, чаще всего оказывалось безупречным, однако отцу этого явно недоставало  для того, чтобы чувствовать себя счастливым…

Все, о чем ему приходилось писать в последнее время, было милой провинциальной чепухой и напоминало оладьи с кленовым сиропом, которые он здесь впервые попробовал – сладко и без особого вкуса, не говоря уж о какой-либо пользе.  Мир, лежащий за гранью этого невзыскательного благополучия, как будто отгораживался витриной супермаркета Wal-Mart, и все, что происходило по ту сторону пыльного стекла, никого и никогда  здесь не интересовало.

После разговора с редактором это сделалось для отца настолько очевидным и омерзительным, что о продолжении сотрудничества с газетой не могло  быть и речи. Поэтому, когда  позвонивший из Лондона старый приятель предложил ему пару месяцев поработать на Ближнем Востоке, он не раздумывал ни секунды и даже не стал уточнять деталей.

Приятель имел какое-то отношение к Британскому музею, всегда проявлявшему неподдельно искренний интерес к тому, что принадлежит не его стране, и организуемая экспедиция призвана была подтвердить или, по крайней мере, не опровергнуть очередную гипотезу очередного доморощенного египтолога, доказывающую непреложное право англичан по собственному усмотрению распоряжаться чужими сокровищами. Миссия отца формулировалась туманно и неопределенно – нечто среднее между пресс-атташе и подсобным рабочим, и поначалу он до известной степени неуютно чувствовал себя  в пестрой компании из четырех шотландцев, датчанина и огромного представителя древней цивилизации по имени Сабир, смущенно прятавшего за спину натруженные ладони квалифицированного раскапывателя гробниц. Однако к третьему часу полета они отыскали некоторые точки соприкосновения, и когда  основательно потрепанный «дуглас», дребезжа и подпрыгивая на кочковатой взлетно-посадочной полосе, приземлился наконец в так называемом аэропорту Асуана, ощущали себя давно и хорошо знакомыми друг с другом людьми.

 

…Кроме того, что они привезли с собой, на земле их ожидало неимоверное количество не нужной никому рухляди. Организаторы, продемонстрировав традиционную для британцев бережливость,  договорились с работавшей здесь раньше американской геологической партией, и все ее имущество, основательно испытанное песками на прочность, перешло в  собственность экспедиции. Помимо пары-тройки бывших буровых установок и прочего некогда небесполезного, наверное, оборудования, самыми необходимыми для научных исследований предметами были в этом унылом паноптикуме  патентованные портативные туалеты, да еще, пожалуй, видавший виды «лендровер», похожий на заблудившегося мастодонта и примерно такого же, как он, возраста. Сабир, с опаской заглянувший ему под капот и изучивший доисторическую подвеску, долго еще цокал потом языком и время от времени  сокрушенно покачивал  головой в своей сугубо арабской манере.

Рассвет в пустыне наступает так же внезапно, как и спускается ночь, и когда их нечаянное приобретение, изо всех сил загребая обоими мостами, выбралось на вершину очередного бархана, открывшаяся перед ними картина поразила отца в самое сердце: докуда хватало глаз, лежали пески, подсвечиваемые алым и розовым, и недосягаемый горизонт откатывался дальше и дальше, торопясь за отступающей тьмой. Это было настолько прекрасно и неожиданно, что даже флегматичный датчанин перестал на мгновенье жевать свою мятную нескончаемую резинку. И только Сабир как будто бы ничего не заметил:  накрыв баранку большими ладонями, он прислушивался к неровному дребезжанию двигателя и  по-прежнему невозмутимо всматривался в волнистую даль все отмечающим взглядом кочевника.

Пройдет много лет, но отец будет помнить эти тяжелые руки, уверенно лежащие на руле, и спокойный внимательный взгляд, никогда и ничего не упускающий из вида. Хмурый неразговорчивый египтянин, приученный жизнью не улыбаться без крайней необходимости, сыграет в судьбе отца едва ли не главную роль, и последнее, что он увидит на его смуглом и тронутом оспинами лице, будет светлая и прощающая всех нас улыбка.

 

…Им предстояло пересечь эту зыбкую твердь еще до наступления темноты, и отцу довольно скоро пришлось пожалеть о своем поспешном согласии участвовать в экспедиции. Часа через полтора поднялся ветер, и хотя его, наверное, нельзя было бы назвать беспощадным,  все выжигающим на пути самумом, о которых ему доводилось слышать и раньше, удовольствие, тем не менее, относилось к числу весьма и весьма сомнительных – песок превратился из оранжевого в серый и, без особых помех проникая в утробу их задыхающегося дредноута, скрипел на зубах и забивался в глаза и уши. Полноты ощущениям добавляли липкая удушливая жара и упорно не желающий выполнять свои функции кондиционер. К вечеру, правда, несколько похолодало, но это тоже не принесло никакой радости – едкая корка из песка и пота, сплошь покрывавшая измученные тряской тела, настойчиво требовала воды и мочалки, но в месте, где они находились, с равным основанием можно было бы мечтать о минувшем полгода назад рождестве.

Человек, однако, привыкает практически ко всему, и дня через три-четыре самонадеянные волонтеры перестали воспринимать отсутствие удобств как  жизненную катастрофу. Сабир же вообще не обратил на это никакого внимания и все так же молчаливо и сосредоточенно исполнял свои многочисленные обязанности.  

Отец любил наблюдать за ним в нечасто выпадающие свободные минуты, когда солнце скатывалось за наискось перечеркиваемый барханами горизонт, и для того, чтобы согреться, требовалось разводить огонь. Дрова здесь были почти непозволительной роскошью, а привезенное ими американское сухое горючее, нехотя выплескивающее из себя узкое мертвенно-бледное пламя, Сабиру почему-то не нравилось. Он исчезал из лагеря на закате и так же неожиданно появлялся из сгущающейся полутьмы со скрюченными останками какой-нибудь населяющей эти неприветливые места флоры, которые находил по только  одному ему понятным приметам. А потом сидел  на корточках,  удовлетворенно поигрывая желваками,  и протягивал к сотворенному им огню заскорузлые морщинистые ладони, привыкшие к любой пустынной работе.

Он никогда не рассказывал о себе, о том, чем занимался до экспедиции и чем планировал заняться после, и отец так ничего и не узнал о жизни этого большого  нескладного человека, начавшейся однажды среди песков и закончившейся на его глазах, в смертельном скрежете сминаемого железа. Но неотделимые от Сабира  замкнутость и молчаливость, спокойная уверенность в своих силах, сдержанная готовность выручить и помочь, когда это действительно необходимо, и холодное  бедуинское презрение к невзгодам и трудностям, - такое может рождаться лишь здесь, на огненно-желтых пространствах, где не сдавленные границами горизонты свободно распахиваются во все стороны, а оазисы  встречаются столь же редко, как и истинная любовь…

 

…Пустыня открывает свое сердце не каждому. В ней не выживает ни слабый, ни злой, и она может многому научить того, кто хочет учиться – умению ждать, способности терпеть, нелегкому ремеслу надеяться на себя и рассчитывать  исключительно на собственные возможности. Звезды плохо отражаются в тусклом зеркале ее песков, но когда после дождя, проливающегося здесь раз в пятьдесят лет, над ними восходит солнце, начинаешь по-настоящему понимать, что такое жизнь и как мало мы ее ценим, разменивая на пустяки…

Так думал отец, трясясь рядом с Сабиром на продавленном жестком сидении,  мало чем напоминающем о своей респектабельной кожаной юности. Экспедиция, которая ничего толком не подтвердила и не опровергла, нехотя близилась к завершению, и глухо позвякивающие в багажнике нубийские черепки вызывали у него разве что легкое чувство досады и раздражения, как всякая не до конца выполненная работа. Пара гектаров проутюженного за долгие недели песка, бесконечные  консультации с Лондоном по поводу глубокомысленных замечаний незадачливого  египтолога, стремящегося доказать, что черное - на самом деле белое, и наоборот, холод, жара и жажда – все это, не торопясь, уползало за спину, как тягучая лента  пустого шоссе, отступало куда-то вдаль – туда, где покоятся с миром надменные профили властителей-солнцепоклонников, безжалостно стертые временем вместе с их представлявшейся незыблемой цивилизацией. Но то, что останется у отца в памяти от этих дней, похожих друг на друга, как братья, стоило, как мне кажется, всех выпавших  на его долю лишений. Потому что там он – может быть, впервые в жизни – узнал,  что в мире существует безграничный простор, настоящая, живая, не скованная условностями свобода  и подлинное товарищество, не страшащееся испытаний.

 

…Была пятница, и с приближением Асуана дорога сделалась оживленнее, и встречные автомобили весело перемигивались фарами, предвкушая скорое наступление выходных. Основательно изношенное полотно то прижималось к зеленым оконечностям дельты, то ныряло обратно в желтые волны песка, и большие серые птицы, тяжело взлетающие от воды, закладывали над их пыльным «лендровером» плавные неторопливые виражи. Их  жемчужное дымчатое оперение зыбко подсвечивало солнце, почти совсем уже ускользнувшее за горизонт, и отец даже не понял в стремительно подступающей  темноте, откуда выскочил этот сверху донизу выпачканный мазутом бензовоз. И прежде чем провалиться в медлительное небытие, только и успел, что расслышать долетевшую до него через бездну мелодию – хрипловатый мужской голос по-французски рассказывал из залитой кровью и пламенем кабины грузовика о жизни и смерти, и о любви, побеждающей смерть…

 

Сабир погиб сразу же, прямо на месте, и санитарам пришлось немало потрудиться, чтобы оторвать от руля его уверенные крепкие руки, с неимоверным усилием стиснувшие согнутую баранку в последнем неистребимом желании жить.

Отец узнает об этом потом, когда придет в сознание после операции, и будет думать о нем, лежа ночью без сна, и боль, проступающая сквозь остатки наркоза, как свежая кровь через бинты, будет такой же, как та, что всегда напоминала ему о других временах и других людях, которых он потерял и которых никогда не забудет.

 

 БОЛЬШОЙ НИК

 

…Обыкновенно они собирались  в старой бильярдной на приморском  бульваре, где желтые шары с едва различимыми номерами напоминали щербатые зубы, а изумрудное некогда сукно на столах, траченное молью и временем, было похоже на мундир ветерана, с честью вышедшего из всех кровопролитных сражений. Заканчивался март, и миндальные деревья до самой воды расплескивали свое бело-розовое наважденье, и небо, внимательно поглядывающее вниз, только еще готовилось наполниться ожидаемой сияющей глубиной.

                                                           

Они были знакомы с детства, отец и музыканты этого маленького оркестра. Помню, он показывал мне фотографию и говорил: «Смотри и запоминай – вот это Гриша…это Гарик…а это Коля. Люди с музыкой в сердце…»

Да, это был самый настоящий оркестр – никогда не унывающий Гриша, вечно в обнимку со своей валторной, которую в особые минуты ласково называл «Валечкой», немного рассеянный и чуть-чуть не от мира сего Гарик, делящий трагическую любовь между скрипкой и контрабасом, и, конечно же, Коля – Большой Ник, гигант с глазами старой собаки, мудрыми и слегка печальными, как течение времени, неудержимо проплывающего перед ним, - когда он нежно поглаживал огромной ладонью потускневшую кожу своего барабана, казалось, что  пальцы его прикасаются  к обнаженной душе.

   По вечерам они играли в крошечном ресторанчике у края воды, и паузы между аккордами заполняла несмолкающая музыка волн, такая же настоящая, как их мелодии. А в октябре, когда заканчивался сезон и в заведении больше не было посетителей, они перебирались сюда, в старую бильярдную на бульваре, где в глуховатом перестуке шаров и под сдержанные возгласы маркера коротали недолгие дни в  беседах с неугомонными шахматистами и в ожидании шального  заказа – ведь зимой музыка нужна разве что для свадеб и похорон, а в Монферране такие события случались нечасто.

В числе их заказчиков не было богатых людей, а бедняки платили немного, и поэтому оркестр никогда не обсуждал  свои гонорары заранее, он просто играл, если ему выпадал случай, - искренне и до конца репертуара. И смущенно поблескивала вмятинами на боках душевная валторна «Валечка», коротко вздыхал о чем-то своем излишне задумчивый контрабас, волнующими раскатами отзывался на бережные удары хозяина большой, всякое повидавший на своем веку барабан – была, одним словом, музыка…

Свадьбы, разумеется, нравились им больше, чем похороны, однако тогда  редкие судьбы решались объединяться в одну – ни время, ни место к этому особенно не располагали. Но жизнь, тем не менее, настаивала на своем, и отважные брачующиеся пары охотно звали их разделить с ними не слишком пышное торжество. По такому случаю Гриша менял валторну на тромбон, а Гарик отдавал предпочтение скрипке, ведь свадебная музыка - это совсем другое дело, она должна радовать и трепетать, напоминая не о вечности, а только лишь о мгновении, коротком и неудержимом, как наш земной путь, хотя и не менее от этого желанном и полном надежд… Но как бы там ни было, играть на похоронах им приходилось  все-таки чаще.

В дни, когда в городке или его окрестностях кто-нибудь расставался с жизнью, они ощущали особую сосредоточенность – с подчеркнутой тщательностью готовили инструменты, доставали лучшие костюмы, много лет хранящиеся в шкафах специально для таких целей, брились аккуратней обыкновенного, вдумчиво водя по щекам допотопными лезвиями. Они хорошо понимали выпавшую на их долю ответственность – человека, покидающего этот мир, следовало провожать с достоинством и торжественно, так, чтобы душа, отлетающая в места всегда счастливой охоты, не чувствовала сожаления, прощаясь с суетными земными заботами.

…Автобус, выделяемый для перевозки музыкантов, сочувствующих случившемуся горожан, венков и прочих сообразных мероприятию принадлежностей, снимали прямо с линии – без особого, впрочем, ущерба для пассажирского сообщения. Когда-то в городке было много маршрутов, и пестрые неунывающие машины весело колесили по пыльным горбатым дорогам вдоль всего побережья, добираясь даже до самых дальних поселков, где в них мало кто нуждался и редко кто ждал. Но постепенно  количество автобусов сокращалось, маршрутов становилось все меньше, и в итоге их осталось всего два – двенадцатый и четвертый. Однако таблички с номерами так никто и не удосужился переписать – то ли по недомыслию, то ли из нежелания изменять давно устоявшиеся порядки, вязкие и дремотные, как сама жизнь на забытой окраине мира.

На этот раз путь оказался неблизким, и задыхающийся автобус, такой древний, что вполне бы мог  участвовать в великом переселении народов, долго петлял по разбитым переулкам предместий, кряхтя, карабкался в гору и осторожно, будто на ощупь, скатывался вниз, пока не достиг цели. Рыбацкий поселок, робко приткнувшийся просоленными лачугами к изъеденным морем коричневым скалам, терпеливо ждал, смахивая со щеки непривычные слезы. Жизнь и смерть почти всегда здесь ходили в обнимку, и люди не совсем отчетливо понимали, что предпочтительнее выбирать…

 

Поселковое кладбище располагалось, как водится, на высоком склоне горы, размашисто обрывавшемся к морю: рыбаки, накрепко привязанные к нему повседневными хлопотами, пока жили, не готовы были расставаться с пучиной и после того, как эти заботы окончательно теряли для них всяческий смысл.

Хоронили в поселке нечасто – все меньше там оставалось тех, кому умирать, и поэтому дороги к кладбищу в привычном понимании не существовало, а ровная черная колея, оставляемая катафалком на зеленом, неокрепшем после зимних дождей склоне, была как последняя линия, разделяющая живущих и того, кто не должен  больше тревожиться о завтрашнем дне…

Процессия траурной змейкой вытягивалась по склону, и все было обыденно и как-то совсем не по-настоящему: скупые прощания близких, светлая музыка, тающая в поднебесье, бедняцкий некрашеный гроб, опускаемый в желтую с песчаными прожилками землю, простой струганный крест, который тщательно укрепляли над выросшим под лопатами холмиком. Пройдет совсем немного времени, и этот крест,  издалека видимый с моря,  потемнеет от ветра и ливней, сольется с наклонившимся небом, и рыбаки,  пока еще остающиеся среди нас, перестанут оборачиваться на него перед тем, как забрасывать свои сети. И снова все в мире будет по-прежнему - так, словно ничего на Земле не случилось…

Музыка все текла и текла, и на небе совсем не было облаков, и море лежало голубым и пустынным, докуда хватало взгляда. И только далеко-далеко, у самого окоёма, настырный маленький углевоз боролся с пологой волной, изо всех сил отталкиваясь от горизонта, – как будто его скромная лепта, промокшая в ржавых трюмах, должна была обогреть всех живущих…

 

…Вместе с последним аккордом среди скромных венков на могилу положат выкрашенный в черное якорь, чтобы покинувшему нас не пришло вдруг в голову возвращаться, и медлительная процессия тронется в обратный путь.  Уже привыкшие к одиночеству вдовы будут поддерживать свою новую подругу под локоть, и пока они добредут до поселка, слезы окончательно высохнут на их тронутых временем лицах: надо жить и нести свою ношу, потому что за них этого не станет делать никто.

Отец постоит поодаль от скудных поминальных столов, окинет взглядом почти ничего не заметивший мир и навсегда сохранит это в памяти: голубое свечение воды до самого горизонта, миндальные деревья, цветущие несмотря ни на что, черный якорь, положенный в изголовье тому, кто ушел, - иллюзия продолжения жизни.

 

У каждого на земле – своя ниточка, связывающая его с бренным и мимолетным, чему не всегда можно придумать название, но что навек сохраняется в сердце. Пройдет много лет, и я вспомню  рассказ отца об этом  мартовском дне на похоронах Большого Ника, глядя на то, что осталось от его барабана.

В день, когда это случилось, падал нечастый для Монферрана снег, и водитель грузовика, испуганный вихрастый мальчишка, просто не справился с управлением. Мотоцикл с коляской – плохая защита при столкновении с тяжелой машиной, и говорят, что Большой Ник не мучился ни секунды. Основной удар принял на себя  лежавший на сидении барабан, но как ни старался, спасти  хозяина не сумел.

Их положили вместе, в глубокой просторной  могиле – Большого Ника и останки его барабана, поровну делившего с ним жизнь и не захотевшего умирать отдельно. Угрюмые, привыкшие ко всему землекопы, с досадой проглатывая подступающий изнутри комок, сталкивались  лопатами в неподатливом мокром песке и хмуро переговаривались друг с другом о том, что нынешний февраль слишком уж затянулся. Но ко дню похорон неожиданно потеплело, и юго-западный ветер принес с собой первые в этом году  птичьи трели - они негромко звучали среди голых ветвей, и море вплетало в них свои  пока еще по-зимнему  сдержанные мелодии.

Мир после этого дня, конечно же, не опустел окончательно, но что-то завершилось в нем навсегда…

 

 НЕЛЕТУЧИЕ МЫШИ

 

…Я часто думаю о людях, знакомых и незнакомых, которые, как и мои родители, вдохнули однажды переменчивые ароматы чужбины. Их разбросало по свету, как летучих мышей, потерявших способность ориентироваться в пространстве. Они сами выстраивали свои судьбы, и им некого винить, если выбор оказывался неудачным – как, скажем, у Миши-«Дон-Аминадо». Страна не всех выталкивала взашей, и многие просто пускались в погоню за счастьем – таким, как они его себе  представляли.

Прошло уже много лет, но я по-прежнему вспоминаю мамину подругу Татьяну, большую и некрасивую, с почти невозможной терпеливостью и изяществом разбиравшуюся в моих глобальных подростковых проблемах, и тот прозрачный ветреный день в начале весны, когда мы с ней расставались, - как  выяснилось потом, навсегда.

Она была художницей, больше всего в жизни любила мартини  и закаты, умирающие над морем, и изо всех сил старалась не замечать, что ее трогательные пейзажи не пользуются той популярностью, на которую, как ей казалось, вполне могли бы рассчитывать. В них, наверно, и в самом деле было нечто  волнующее и притягательное, в этих залитых дождем мостовых, в одиноких прохожих, повыше поднимающих воротник, в мокрых осенних листьях, наискось летящих по полотну. Но что-то все-таки не работало в ее картинах, не трепетало, не задевало по-настоящему душу… Теперь-то я понимаю, чего им недоставало -  любви и безнадежности счастья. Думаю, понимала это и сама Татьяна, потому и бросилась, как вниз со скалы, в первое попавшееся под руку чувство, более-менее напоминающее привязанность.

Она  уехала к мужу, в некую чопорную и надменно гордящуюся своими традициями страну, где нельзя ступить на газон без риска быть зафиксированным соседской видеокамерой, а вполне добропорядочный гражданин может средь бела дня запросто получить бейсбольной битой по голове. Помню еще, что отец, побывавший там в свое время, с грустной иронией рассказывал о некоем отставном бухгалтере, от безделья бросившем курить и сочинившем по этому поводу маловразумительную и ни на чем толком не основанную доктрину. Это довольно распространенная в той стране форма помешательства, при которой нормальный  вроде бы человек вдруг начинает мнить себя мессией и испытывает непреодолимое влечение к тому, чтобы «глаголом жечь сердца людей». При любом развитии событий вариант выглядит беспроигрышным, усмехался отец: если новоявленный пророк стремится к этому искренне, то может тешить себя иллюзией своей социальной значимости; если же мы имеем дело с обыкновенным   пройдохой и шарлатаном, то в случае успеха у него появляется возможность безболезненно и с удовольствием облегчать карманы легковерных сограждан и прочей не в меру впечатлительной части человечества, которая согласна расставаться  с собственными деньгами в обмен на весьма и весьма сомнительное «лечение».

Отец рассказывал об этом давно, но судя по количеству благополучно функционирующих клиник, которыми располагает сегодня предприимчивый счетовод, и числу желающих получить у него далеко не бесплатную консультацию, мир не достоин никакого сочувствия, а населяющие его люди если и должны лечиться, то совсем от других болезней…

 

…На первых порах от Татьяны приходили   длинные письма, из которых явствовало, что муж, пожилой добродушный поклонник фалеристики и вечернего виски, обожающий сельские праздники и любящий лениво порассуждать о величии национального духа и бремени белого человека, совсем не уделяет внимания ее живописи и не очень охотно субсидирует приобретение холстов и красок. Кроме того, ее несколько смущали проявления  его врожденной, видимо, склонности к экономическому анализу: уходя из дому по своим коллекционерским делам, он педантично пересчитывал печенье в открытой пачке и столь же тщательно повторял эту операцию по возвращению. Однако с течением времени ручеек ее разочарованных откровений становился все мельче, пока  не иссяк окончательно. Из последнего сообщения, гораздо более сдержанного, чем предыдущие, мы узнали, что ей крайне не нравится местный климат, цены на уголь и то, как муж коверкает ее имя, произнося его «Танья» - на свой тягучий иностранный манер. И еще – буквально два слова – об Игоре: пятнадцатилетний сын растет совсем не таким, как она хотела бы его видеть, и уходит все дальше в чужую и не до конца воспринимаемую ею действительность…

 

Другие же, которых тоже было немало, прекрасно ориентировались в ее лабиринтах. Они стремились туда, как февральские мухи на лампочку – в поисках места, где будет теплее, и очень быстро налаживали с тем миром полное взаимопонимание и безусловно надежную связь.

…С младшими Айзенбергами мы были знакомы тысячу лет, едва ли еще не со школы. Правда, вращались все время на очень удаленных друг от друга орбитах: они холодно и осторожно контактировали со мной при крайней нужде, да и я никак не инициировала какое-либо сближение – в них  всегда чувствовалось что-то ненастоящее, и мне было с ними неинтересно.

Мы встретились совершенно случайно на каком-то общеевропейском конгрессе с очень туманной повесткой – то ли глобальное потепление, то ли насущная необходимость диалога с внеземными цивилизациями. Я сопровождала патрона, недостаточно усвоившего современные языки межнационального общения, и так и не поняла, в каком качестве там фигурировали Любаша и Толик. Но на подобных мероприятиях всегда полно всякого не имеющего отношения к делу народа, и я решила, что  удивляться не стоит.

Толик приветствовал меня сдержанно и с плохо скрываемой настороженностью. Протянув узкую сырую ладонь, вялую, как вымоченная в молоке селедка, он тут же сделал вид, что катастрофически занят, и поспешно присоединился к какой-то группке, представляющей молодые растущие  демократии. Любаша же, более всего озабоченная производимым ею на окружающих впечатлением, щебетала без умолку и за неполные полтора часа успела посвятить меня во все тонкости и нюансы своей новой цивилизованной жизни.

Когда-то мы вместе с Толиком работали в одной ничем не примечательной организации. Он был лет на пять старше меня, но выглядел тщедушным веснушчатым полутинейджером, которому есть что скрывать от потенциальных партнеров по сексу. Родители Толика подвизались на ниве обмена жилплощади и зубовосстановительных процедур, и молодая семья никоим образом не чувствовала себя обездоленной. Любаша целиком отдалась практическому изучению входивших тогда в моду салонов красоты, а Толик, насколько я помню, всегда охотно брал слово на профсоюзных собраниях, в числе первых подписывался под воззваниями в защиту угнетенных африканских народов и проявлял чудеса изобретательности, когда требовалось сдать три рубля на похороны или день рождения кого-нибудь из коллег.

Любаша мало изменилась за рубежом, а Толик как-то рыхло и некрасиво располнел и расширился, но не стал от этого казаться значительнее – разве что только самому себе. Он устроился на приличное жалованье в какую-то маловразумительную консалтинговую контору и теперь говорил о себе: «Мы, интеллектуальная элита нации…», аристократично стряхивал в никелированную плевательницу коричневый столбик сигарного пепла и подчеркнуто оттопыривал при этом мизинец, украшенный наверняка фальшивым брильянтом.

Как только официант с каменным, как обычно, лицом принялся обносить присутствующих напитками, Любаша, стараясь  поддержать светскость беседы, начала оживленно делиться со мной семейными достижениями: оказывается, Айзенберги изобрели собственную классификацию сортов мартини, согласно которой Bianco, Rosso или Extra dry следует употреблять строго в зависимости от настроения и состояния души.  И, соответственно, к каждому сорту надлежит подавать сыр  определенного вида: к белому вермуту - горгонцолу, к красному – канестрано пульезе, а к сухому – только и исключительно фиоре сардо. «Ну, в крайнем случае – моцареллу, но обязательно ди Буфала – из молока буйволиц», - авторитетно подчеркнула Любаша. Видимо, заучивание названий далось ей непросто, и поэтому все еще не очень привычные звуки она артикулировала с особым старанием. Я хотела было поинтересоваться, на каком оборудовании они проводят бактериологический анализ плесени и насколько значимо для правильных вкусовых ощущений то или иное количество сырных дыр, но подумала, что она может неадекватно истолковать проявленный мной интерес.

В новой стране пребывания с ними проживали еще двое детей, восьми и десяти лет отроду, и очень дальняя родственница Любаши – обыкновенная девушка откуда-то с  Урала, выписанная по случаю и, как они утверждали, из милосердия на роль домашней хозяйки, а проще  говоря – «прислуги за все». Семейная чета именовала ее «бонной», безуспешно пыталась привить европейские манеры и требовала, чтобы она разговаривала с детьми на иностранном языке.  Получалась  печально известная смесь «французского с нижегородским», но это ничуть не смущало ни Толика, ни Любашу: главное – родственница ценила проявляемые к ней сострадание и заботу, добросовестно удовлетворяла все капризы наследников, отличалась примерной прилежностью в обращении с кухонной утварью и благоразумно помалкивала в присутствии более цивилизованных посетителей, создавая иллюзию вполне благополучного дома, живущего на широкую ногу.

Впрочем, бедная девушка при всей ее неуклюжести тоже нашла свое место в новой жизни и мало-помалу приобщилась-таки к истинным европейским ценностям: выучилась пить кофе при свечах и даже освоила втайне от хозяев  нехитрые бизнес-операции – приобретала в разумное время суток водку в близлежащем супермаркете, а после наступления сумерек и зловещего часа запретов не без выгоды реализовывала ее алчущим клиентам из числа бывших своих сограждан.

Особенно же Любаша оживилась, когда речь зашла о детях. Она немедленно извлекла из глубин сверкающего стразами ридикюля фотографию и принялась с придыханием рассказывать об их многочисленных и несомненных достоинствах. Я взглянула на фото: ничего выдающегося, дети как дети – вертлявый, судя по всему, и удивительно напоминающий Толика мальчик в ковбойском костюмчике явно на вырост и светловолосая девочка с кукольными пустыми глазами, прячущимися под козырьком неизменной бейсболки. «Представляешь, они  совсем уже европейцы, - захлебывалась в восторге Любаша. – Когда дед с бабкой звонят, они их не понимают, требуют, чтобы я им переводила…».

Я слушала ее назойливую трескотню и думала о том, как мало иногда бывает нужно людям для счастья. И  отчетливо понимала, до какой степени летучие мыши не похожи на мух -  их манит совсем другой свет, ничего общего не имеющий с мутной желтоватой волной, текущей от лампочки в феврале…

                                      

ВОЗВРАЩЕНИЕ

 

     …Мир, как искушенный в чужих прелюбодеяниях евнух, настойчиво плел вокруг них свою хитроумную паутину. Тугие атлантические струи разбивались о древнюю европейскую твердь, тихоокеанские цунами, огибая Австралию, непринужденно перемешивали микронезийские острова, от Арктики откалывались медлительные полусонные айсберги и грациозно соскальзывали вдоль меридианов в тщетной надежде достичь побережий какой-нибудь из Америк. Все, чем гордился мир и чем он располагал, по праву или несправедливо, искренне  или не очень, он предлагал им, на выбор и не скупясь: каштановый Париж с его томительными аккордеонами, бирюзовую дымку норвежских фиордов, над которыми никогда не рассеивается туман, тягучие кофейные ароматы, плывущие  над римским Трастевером, где официанты чересчур уж предупредительны, а у девушек – слишком откровенные взгляды. Все было для них настежь - и неистово пульсирующий Гонконг, и сладко вздыхающий в полудреме Каир, и отрешенно перебирающий сандаловые четки Мумбай…Но  все равно им нигде по-настоящему не было места на великих пространствах  от Ньюфаундленда до Огненной Земли, от Новой Каледонии до Галапагосского архипелага. Потому что где бы они ни жили, они никогда не отрезали себя от страны, делили с ней, пусть только  мысленно, ее тяготы и невзгоды - несмотря даже на то, что она глухо и неохотно откликалась на их сочувствие и в праздничные дни все так же хмуро носила по улицам отретушированные портреты, а в будни решительно сражалась за проценты и показатели… Каждый вечер в  небе над ней зажигались веселые зеленые звезды, но они неизменно бледнели при свете другой звезды - ее тяжелый рубиновый луч, протянувшийся над страной, слишком многое делал для них невозможным, неправильным, невыносимым. Они никак не могли примириться с этим сплошным удушливым «не…».  Но не могли и сопротивляться ему без ущерба земле, которую по-прежнему считали единственной Родиной…    

Наверно, они сделали правильный выбор. И мне кажется, жить – с нею и без нее – было для них действительно подвигом.  И чем старше я становлюсь, тем чаще о них вспоминаю. Летучие мыши, странствующие сквозь ночь. Маленькие отважные воины, не страшащиеся препятствий. Мальчики и девочки, упавшие с пятиконечной звезды, пусть и не разбившиеся при этом насмерть, но все-таки, все-таки, все-таки…  

 

…Лондонскому приятелю каким-то чудом удалось разыскать маму в дебрях расслабленной техасской глубинки, разомлевшей от субботы и зноя, и она, кое-как побросав в сумку самое необходимое, отчаянно метнулась в Даллас на случайном такси, уговаривая водителя не опасаться дорожной полиции.

Никаких рейсов до Каира, разумеется, уже не было, и изнывающая от безделья кассирша с вялой латиноамериканской флегматичностью предложила ей Тель-Авив. «Вылет через полтора часа, оттуда до Египта рукой подать, как-нибудь доберетесь…» - сонно сказала она, прикрывая ладонью подступающую зевоту. У мамы не было времени для раздумий, и когда огромный неповоротливый «боинг» «Эль-Аль» лениво выруливал на взлетную полосу, мыслями она была уже далеко и от аэропорта, и от не проснувшейся как следует кассирши, и от всего, что непрочно связывало ее сейчас со стремительно откатывающимся назад миром.

Через шестнадцать часов, ничем не отмеченных в ее памяти, она покидала «Бен-Гурион», с трудом растолкав по-грачиному галдящую стаю хасидов, собравшихся в Умань со своими, как всегда, неопрятными молельными пончо, бахромой свисающими из-под одежды. И к тому моменту, когда до предела расхлябанный самолетик внутренних египетских авиалиний, еле-еле оторвавшийся от полосы каирского аэропорта, из последних сил преодолевал асуанскую рулёжку, она не чувствовала уже ни рук и ни ног…

 

Военный госпиталь, куда отца поместили после аварии, не поражал воображение чистотой, но в палате, до самого потолка залитой утренним солнцем, было свежо, и на тумбочке в изголовье его кровати нескромно доживала последние свои часы крохотная орхидея. Рядом с пылающими оранжевым апельсинами мама заметила потрепанный томик Бахман, заложенный на «Тридцатом годе», - отец любил перечитывать его и всегда брал с собой, куда бы ни направлялся. При столкновении книга выпала из  дорожной сумки, и санитары, непостижимым образом разобравшиеся, что к чему, заботливо подняли ее с земли.

Отец не совсем еще пришел в себя от наркоза, и в его влажных глазах покачивался потусторонний туман, а подросшая за три дня на щеках щетина колко топорщилась сквозь бинты. Он виновато улыбнулся краешком губ и попробовал пошевелить рукой, но не смог, и устало прикрыл  веки от чересчур яркого для него света. Мама опустилась на жесткий по-больничному табурет и осторожно расправила складку на госпитальном застиранном одеяле, все еще до конца не уверенная, что происходящее имеет к ней какое-то отношение.

Смуглое сентябрьское солнце поднялось выше, и резные тени деревьев, лежащие на подоконнике, сделались бледней и короче, и слишком пестрая египетская бабочка, долго не решавшаяся присесть, выбрала наконец устроившее ее соцветие. В мире установилось некое зыбкое равновесие, неизменно наступающее к полудню, и мама, оторвав  от окна рассеянный взгляд, подумала, как нелепо и несправедливо было бы умереть – здесь, на краю пустыни, и сейчас, когда жизнь только-только еще начинается, возрождаясь из крови и пламени…

 

…Отец выжил в той страшной аварии, как и его  любимый  герой из «Тридцатого года» – вместо них судьбе захотелось свести счеты с другими людьми – теми, кто был с ними рядом; а может, в ту секунду у нее просто дрогнула рука, и все пошло не так, как она задумывала.   Я знаю, что отец часто вспоминает о  том, кто заменил его в смерти, - летящем сквозь ночь и гибнущем в пламени. Отцу, как и его герою, тоже говорили, что под бинтами все затянется и заживет, но он, если честно,  не очень этому верил. И, похоже, был прав: зажило не все. Что-то – самое, может быть,  главное - осталось не вылеченным, сделалось неизлечимым, превратилось в невидимую пульсирующую рану. Но если согласиться с тем, что  жизнь – это и есть, по сути,  хроническое заболевание, с которым волей-неволей приходится мириться и сосуществовать, чтобы хоть изредка чувствовать себя счастливым, то ничего катастрофического в этом не обнаруживается.

Просто раньше, до того, как это случилось, он, наверное, думал о жизни и смерти иначе, и мне кажется, что его не очень страшила томительная и тревожная пустота места, где Земля, как бы плавно и органично, перетекает в Небо (не в философском, конечно, смысле, а в антропологическом, что ли) – так, как будто происходит это не  навсегда и не по-настоящему, а временно и понарошку. Но потом, в больничной палате, совсем неподалеку от вышеозначенной пустоты, он понял, что это  только лишь кажется – на самом же деле все происходит там  всерьез и навек, необратимо и без обмана.  И если ты что-то делал в жизни неправильно или хотел видеть вещи не такими, как они есть, тебе просто не хватит времени, чтобы это исправить.

Думаю, именно тогда родители окончательно осознали, что рано или поздно они вернутся.

 

…Зима выдалась ветреной и холодной, и почти совсем не было снега. Река, скованная матовой коркой льда, никак не соглашалась уснуть без привычного для этого времени одеяла, а румяные от мороза мальчишки, ерзая по промерзшему до самого дна пруду тупыми коньками, бегали наперегонки со змейками серой пороши, сохранившейся от единственного в этом году снегопада. По непонятным причинам в центре  едва ли не через день не работали светофоры, и регулировщики, разочарованно кутаясь на перекрестках в насквозь продуваемые шинели, даже не отваживались свистеть, так что пешеходы с автомобилями, вдвое чаще нарушающие правила от холода и раздражения, оставались практически безнаказанными.

Настоящий снег выпал только в конце декабря, как раз накануне  родительского возвращения, и все в городе переменилось: успокоились воды реки, замедлившие наконец не по-зимнему стремительное течение, наладилось дело у светофоров, и они весело перемигивались сквозь короткие сумерки, обмениваясь друг с другом неясными для непосвященных сигналами, а желтые легкомысленные троллейбусы, тянущие к небу свои заиндевевшие рожки и расталкивающие  сугробы на переполненных остановках, стали напоминать мне жирафов, заблудившихся в путанице географических координат. И когда поезд, прибывший из Триеста, медленно втягивался под гулкие своды старого вокзального дебаркадера, все вокруг было белым-бело.

Родители позвонили из Рима сразу же, как  только туда прилетели, задерживаться не собирались и попросили встретить их вечером в аэропорту. Но потом, прямо во Фьюмичино,  передумали  и решили напоследок проехаться по Италии – они любили эту страну и хотели подольше сохранить ее в памяти. И хотя зимой там не очень веселые пейзажи, они все-таки отправились на север, через Перуджу, Флоренцию и Милан – прикоснуться к могилам этрусков, посмотреть на бессмертные краски, постоять в тени у собора, кормя с ладони назойливых голубей. Но уже через пару дней мама, не любившая с некоторых пор телефонов, разыскала меня по мобильнику из Венеции, и голос у нее был настолько усталым, что вполне можно было предположить, будто весь этот путь они прошагали пешком. «Нет смысла оставаться дольше, - сказала она. – Сердцем мы все равно не здесь».

Санта Лючия провожала их дождем и туманом, и все время, пока состав, со скрежетом складываясь на поворотах и на ощупь выбираясь из черных туннелей, петлял по демократическим задворкам новой Европы, шел дождь, и мутные воды Дуная, который они, едва заметив, пересекли в Будапеште, ничем не напоминали о прославленном вальсе, звучавшем некогда над этими берегами. Когда же разноцветные вагоны, не в такт позвякивая на стыках, потянулись, наконец, по отечественным просторам, выяснилось, что мир здорово изменился, пока они в нем отсутствовали, у него был теперь совершенно другой запах и вкус, и их возвращение выглядело едва ли не путешествием через галактику.

Страна лихорадочно примеряла новое платье, так и эдак поворачиваясь перед фальшивым зеркалом чуждых ей идеалов, и бурая грязь, в которую  под колесами нетерпеливых авто превратился выпавший накануне снег, нехотя плавилась в зазывном плеске немигающего неона. И когда наше такси, расталкивая сигналами зазевавшихся пешеходов, выбралось наконец на центральные улицы, отражающие в холодной амальгаме витрин вздорную предновогоднюю суету, отец устало откинулся на спинку сиденья, а мама, посматривающая нa него с затаенной тревогой, взглядом сказала мне: не спрашивай ни о чем.

А я и не собиралась ни о чем спрашивать – все мне было понятно без всяких вопросов: отцу не нравились ни фасон, ни покрой новых одежд, не говоря уж о манерах велеречивых иностранных портных, давно вызывающих у него стойкую аллергию. По сути, в стране ничего не изменилось за время их отсутствия – «плюс» всего-навсего поменяли на «минус», и место прежних божков в опустевшем на мгновение пантеоне заняли другие, не менее, если не более лживые и отвратительные, чем их предшественники. И все так же недоставало ей мальчугана, чтобы сказать правду… 

 

…Родители остановились у старых отцовских приятелей, в большой полутемной квартире на набережной, с роскошным видом на сонную реку. Они не виделись много лет, и встреча получилась трогательной и сентиментальной, как это чаще всего и случается у людей, вместе посещающих прошлое, которое некогда было для них общим. Раньше квартира принадлежала какому-то ответственному работнику, но времена меняются, и теперь в ней жили приятели отца, сумевшие извлечь немалую коммерческую выгоду из смены идеологических ориентиров. Их дети давным-давно выросли, обзавелись небесполезными с точки зрения нынешних приоритетов профессиями и теперь не делали ничего, готовясь унаследовать благоприобретенные капиталы.

Приятельского сына в детстве все звали Павликом; несмотря на заметно редеющую шевелюру и весьма внушительные габариты, он до сих пор так и не превратился в Павла. Узнав, что родители только что вернулись из-за границы, он снисходительно кивнул: «Мы со Светкой тоже полмира объехали. Вот недавно на Бали отдыхали. В общем, понравилось, только обслуга не очень… Туземцы…». Светлана, худосочная искусственная блондинка, безнадежно измученная перекисью и фитнесом, лениво указала нам на длинную полку, где теснились корешок к корешку  разнокалиберные фотоальбомы и видеокассеты, призванные безоговорочно подтвердить все сказанное супругом. Отец перелистывал разноцветные страницы, не задерживаясь взглядом на сопровождающих жизнерадостную чету памятниках, замках и пирамидах, и с каждой минутой все больше мрачнел: города и страны, вписанные в его биографию потом и кровью, представали здесь всего лишь глянцевым фоном для туристического тщеславия, и в глазах запечатленных на снимках людей нельзя было прочесть ничего, кроме самодовольного «Я здесь был…».

Молодые заторопились и стали прощаться – у кого-то из их друзей был день рождения, и они договорились отметить это событие в детском развлекательном центре. «Там так здорово, - бросил Павлик уже на пороге. – Никто не «грузит», и на батутах оттянемся…». Они ушли, громыхнув напоследок дверцами лифта, и по насупленным комнатам  долго еще расплывались сладковатые запахи изысканного парфюма, настоянные на пыли и пустоте, и все в жизни у них складывалось хорошо…

 

…Задерживаться в столице родители не собирались, и уже через день, без труда разместив в моей старенькой «ладе» их необременительную поклажу, мы выехали на юг. Еще из-за границы они попросили меня подыскать какой-нибудь домик, соответствующий их довольно скромным достаткам, но непременно у моря, которого обязательно должно было быть много. Возвращаться в прежние места они не хотели принципиально, и я – не без тайного, откровенно говоря, умысла – выбрала для них этот беленький городок с греческим названием, по-кошачьи прильнувший к самому краю земли, и была рада, когда они согласились: раньше, насколько я помню, родители предпочитали города с французскими именами, а это всегда оставляет на жизни особенный отпечаток.

В гостинице, замершей в окружении по-зимнему голых платанов, было гулко и холодно, и в коридорах, где полноправно хозяйничали сквозняки, терпко пахло йодом и сыростью. Мы оказались единственными постояльцами, и растерявшаяся от неожиданности женщина-администратор долго перебирала ключи и все никак не могла решить, какой из  номеров лучше, и к тому моменту, когда она сделала наконец свой нелегкий выбор, над морем, над городом и над миром уже вовсю полыхал неудержимый карминово-желтый закат. «Что станется с этой страной, когда скроется солнце и не будет больше сиять, дабы могли видеть люди?...» - стоя у окна, вспомнил отец сумрачного Неферти, и застывшая в его словах  тысячелетняя древнеегипетская печаль растаяла вместе с последними отблесками этого по-январски недолгого дня…

 

…Утром, когда я  проснулась, солнце уже выкатывалось на свою четко отлаженную орбиту, и длинные узкие тени деревьев тянулись по дорожкам пустого парка, и мир, больше не чувствующий себя неуверенным и беззащитным, опять собирался преодолевать и надеяться на лучшее. Родители сидели на небрежно застекленной и продуваемой ветром террасе, смотрели на волны, раз за разом меняющие узоры в мокром галечном калейдоскопе, и готовились осваивать вновь обретаемую страну, пока еще подернутую для них сиреневой дымкой, невесомо поднимающейся от воды. И скверный гостиничный кофе, кое-как сваренный заспанной администраторшей, пах чем-то таинственным и неизвестным, как предстоящие географические открытия.

…То, что родителям здесь понравится, я начала понимать сразу же, как только гостиница выпустила нас  из своих дышащих затхлостью сквозняков. Пожилая чета, под руку направляющаяся вдоль набережной по неспешным воскресным делам, неудачливый рыболов, философски поглядывающий на поплавок выцветшими глазами, молчаливые чайки, хищно скользящие над волнами, терпеливо высматривая добычу, - все это уже случалось в мире, который они считали своим и в котором ничто вроде бы с тех пор не переменилось. И только новый национальный герой, впопыхах водруженный на чужой постамент на центральной площади  и насмешливо прозванный горожанами «Танцующим дервишем», напоминал им, что сегодняшняя жизнь не имеет ни малейшего отношения к тому, что когда-то с ними происходило…

Родителям, тем не менее, повезло: голенастые назойливые туристы, не жалующие городок  из-за отсутствия в нем подлинной праздности и переменчивых курортных соблазнов, объезжали его десятой дорогой,  и он счастливо сохранил все свои переулки, извилисто стекающие к воде, и разбежавшиеся в стороны от асфальта окраины, где в августе полынь и чабрец смешиваются с терпкими ароматами умирающих водорослей, а в мае незатейливые палисадники расцвечиваются не  вывешенными для просушки купальными принадлежностями, а тяжелыми бело-лиловыми гроздьями персидской сирени, от которой отчаянно кружится голова у подрастающих окрестных красавиц. 

И поэтому его жители, без особого сожаления потерявшиеся на пестром маскараде судеб, не считали свой крест излишне тяжелым и вполне искренне радовались каждому наступившему дню.

 

…Мы ходили по улицам, поворачивая на перекрестках вслед за нещедрым январским солнцем; было тепло, и все вокруг обещало весну. В крохотном заведении, пользуясь случаем расставившем столики у воды, нам предложили вино и жареную ставриду, и у обсыпанных продолговатыми кунжутными крапинками лепешек, принесенных хозяином вместо хлеба,  был такой же, как в детстве, вкус, и все это напоминало мне Монферран и  короткое счастье, которое никогда уже не вернется… Море покачивалось в разомлевших от полуденного тепла берегах, старики дремали над кофейными чашками и думали о своем,  и в глазах юной официантки, кормившей у парапета чаек и голубей, отражался солнечный блеск. И ничто в мире не имело значения, кроме этого недолгого дня, неспешно плывущего над волнами.

 …Главным открытием для отца стало наличие в городке самого настоящего археологического музея.

Мы обнаружили его совершенно случайно: стоящий напротив набережной серый приземистый  дом чем-то выделялся из ряда своих возведенных в разные времена собратьев, и даже у старых морщинистых кипарисов, вытянувших вдоль фасада матово-зеленые кроны, была какая-то особая по сравнению с другими деревьями геометрическая пирамидальность.

По утрам музей не работал, и молчаливый из-за отсутствия собеседников сторож, выглянувший из приоткрытых ворот, был искренне удивлен столь ранними посетителями, но все же впустил нас в узенький, устланный щербатыми плитами  двор, над которым протягивались, подвешивая пылинки, первые солнечные лучи.

Здание, сберегающее историю, по всей видимости, не имело достаточных для этого помещений, и часть экспонатов, которым не повезло, вынуждена была довольствоваться навесами, а то и вообще располагалась прямо под  небом, и ветер и сырость, проникая в поры и трещины, сказывались на глине и мраморе не менее пагубно, чем скользящие мимо эпохи.

Мы бродили среди осколков былого величия, свидетельств канувших в Лету радостей, славы и скорби, и отец осторожно касался их  каменных неострых краев, как будто боялся выведать ненароком чьи-то сокровенные тайны, доверенные когда-то этим коричневым и серым зазубринам и добросовестно пронесенные ими через века. Мало-помалу чужое прошлое захватило его, и он  подолгу вчитывался в теснящиеся справа налево слова, легко проводил пальцами по выпуклостям и углублениям, а потом  спорил о чем-то со сторожем, горячась и извлекая из памяти полузабытые латинские изречения, и очки у обоих то и дело взлетали на лоб, чтобы затем опуститься обратно, поймав по пути солнечный блик, неосмотрительно задержавшийся на стекле…

В музее давно начался рабочий день, но посетителей по-прежнему не было, и только мы странствовали по его прохладному полутемному чреву, шаркая тапочками из войлока, как всегда, не имеющими размера. И выстроившиеся вдоль стен гидрии, лекифы и диносы провожали нас понимающим взглядом и благодарно вздыхали вслед нашим почти неслышным шагам…

Когда я вспоминаю эти короткие дни, в памяти сразу всплывает  хрупкая музейная тишина, нарушаемая только нашим сдерживаемым дыханием,  вкус    кунжутных лепешек, которые мы ели на морском берегу, глядя на волны, и смутное предвкушение счастья, на которое уже перестали надеяться. А еще - круглое, белое, нежаркое солнце, четким контуром вырезавшее из жизни черные ветки акаций на синем небе, сонных чаек с желтыми клювами, планирующих над серой водой, и наши легкие тени на мокрой гальке, осторожно вписываемые пеной в свои ускользающие акварели.

Мы сохранились в его лучах, как бабочки в янтаре, сплавившем воедино прошлое, будущее и настоящее, и запечатлелись на глазной сетчатке никуда не спешившего в тот момент мира, чтобы слиться с ним, пусть всего лишь на миг, в одно целое, отражающее солнечный блеск, неудержимо льющийся из поднебесья.

И это все, что необходимо миру для того, чтобы он забыл нас и простил.

 …В следующий раз я приехала в мае. Доцветали каштаны, и над городом склонялось почти совсем уже летнее небо, и даже «Танцующий дервиш», основательно подпорченный за зиму голубями, выглядел не таким хмурым и неуместным, как в январе. У горожан был какой-то праздник, и на принарядившихся улицах вовсю торговали разноцветным мороженым, а в приморском парке играл духовой оркестр. На влажных после ночного шторма скамейках не было места, и забывшие про зимнюю лень чайки крикливо спорили с воробьями за  право подбирать упавшие крошки. Город готовился к лету, предвкушая медлительные долгие дни, и в отдаленных от центра дворах рачительные хозяйки проветривали пахнущие сыростью одеяла. И светило солнце, одинаковое для всех.

Мы постояли у парапета, слушая, как танго и вальсы перемешиваются с прибоем, посмотрели, как у дальнего мыса борется с ветром бело-синяя яхта, отважно прибавляющая парусов, и пошли вверх по бульвару, пробираясь сквозь текущий навстречу людской поток: весна в этом году выдалась неторопливой, и горожанам хотелось праздника и тепла. Мы шли, обмениваясь с ними улыбками, и по мере нашего продвижения улицы становились все менее оживленными, и когда мы свернули за угол на следующем перекрестке, там не было уже почти никого.

 …Перед аркой, ведущей в сумрачный двор, на выщербленном ромбе асфальта, стиснутом с двух сторон старыми вязами, приземисто громоздились дорогие кому-то пожитки: преклонного возраста швейная машинка, давным-давно отживший свое торшер, пара ковров с отметинами, оставленными на них молью и временем, - нехитрый скарб небогатых людей, стронутый зачем-то с обжитого за десятилетия места.

Уезжала большая семья, и все три ее поколения увлеченно участвовали в процессе. Дети, мальчик и девочка, востроносенькие и похожие на мышат, тащили по лестнице свои битком набитые ранцы, постреливая вокруг черными  бусинками глаз. Их отец, потный мужчина лет сорока с отвисшим брюшком и наметившейся на затылке лысиной, сосредоточенно производил в уме какие-то подсчеты. Энергичная дамочка с большим ртом и короткими пальцами – по всей видимости, невестка – отрывисто отдавала грузчикам последние распоряжения. Высохшая, будто сделанная из фарфора старушка  хлопотала над  угластыми, дребезжащими утварью узелками, нервно поправляя редеющую сиреневую прическу. И только величественный старик, отрешенно сидящий в инвалидной коляске, был непричастен к окружающей суете – надменно выпрямив спину, он смотрел мимо домочадцев пустыми глазами, и его чуть заметно подрагивающие ладони, напряженно застывшие на коленях, говорили все, о чем он молчал.

«Папа, ну что же вы…Давайте уже, давайте!..» - не скрывая раздражения, покрикивала невестка, заталкивая коляску в угрюмый микроавтобус с немецкими номерами. На помощь ей бросился мальчуган, оставивший драгоценный ранец на попечение сестры, но и вдвоем они никак не могли управиться с настырным стариком, исподтишка притормаживающим свое средство передвижения. Он изо всех сил упирался в пол неслушающимися ногами, как будто твердо стоял на земле, а не на холодной железке, и оглядывался, оглядывался – словно прощался  с хорошо или плохо, но прожитой жизнью. Собственно, для него это и было прощанием – последним, окончательным и бесповоротным: впереди его ждала бездна, в которой только и оставалось что умереть, не слишком задерживаясь на краю, чтобы не обременять своих чересчур предприимчивых родственников…

Хмурый шофер недовольно посмотрел на часы, и отъезжающие еще больше заторопились. Кое-как запихнув наконец непослушную коляску по пандусу, они отпустили вечно спешащих грузчиков и поудобней устраивались в пахнущей маслянистыми выхлопами утробе автобуса. Дети-мышата немедленно вступили в сварливую перебранку за место возле окна, фарфоровая старушка втиснулась между двумя тюками и прикрыла глаза, истекающий потом глава семейства завершил свои  математические операции. Старый альбом с фотографиями, раздувая потускневшие плюшевые бока, никак не хотел помещаться в щель между ящиками и обиженно выронил несколько снимков, когда раздосадованная невестка в отчаянии стукнула кулаком по истертому коричневому переплету. Никто не заметил этой потери, сердито хлопнула дверь, и автобус медленно покатился вниз по дороге, глухо урча не разогревшимся двигателем.

Ослепительный майский день разгорался в полную силу, праздничное желтое солнце подтягивалось к зениту, расталкивая редкие несерьезные облака, и не по-настоящему теплый пока еще ветер, прилетающий с побережья, пах водорослями и первым загаром.

Отец поднял с асфальта осиротевшие оттиски чужой жизни, только что завершившейся на наших глазах, молча положил их на крыльцо, и мы двинулись дальше. Солнечные лучи, пробираясь сквозь негустые кроны задумчивых вязов, задерживались на мгновенье  на не нужной никому аккуратной стопочке, и вновь торопились по своим веселым весенним делам. И на лица, выхваченные когда-то из времени безразличным фотографом, осторожно ложился облетающий каштановый цвет…

 

…В последние годы я часто бываю у родителей, но в основном наездами, когда удается выкроить денек-другой из будничной суеты, а недавно провела с ними почти месяц, чтобы не оставлять их наедине с миром и с вечностью, знающей всему настоящую цену. Они давно уже освоили новую для себя сладостную науку – путешествовать, не трогаясь с места, вместе с землей, наблюдая, как она меняет свои сезоны. И хотя отец заметно состарился, а мама стала  хрупкой и худенькой, как подросток, живут они по-прежнему спокойно и хорошо: возделывают свой маленький сад, любуются закатом над бездонными водами, строят планы на будущее и стараются не вспоминать о том, что прошло. Иногда мы устраиваемся по вечерам в увитой виноградом беседке, вдыхаем тонко тающий в воздухе аромат ночной фиалки, застенчиво раскрывающей в полутьме скромные голубоватые звездочки, и долго разговариваем ни о чем – о погоде, о жизни, о прочей мало что значащей чепухе. Отец воодушевляется почти как в молодости, мама, глядя на него, улыбается чему-то далекому и не имеющему названия, и тускло поблескивают в забытых чашках коричневые зеркальца остывшего чая…

Правда, в последнее время я стала замечать, как посреди разговора отец вдруг уходит куда-то в свои странствия, к пустынным горизонтам, где одинокие ничего не страшащиеся герои идут наперекор пескам к чему-то, не имеющему эквивалента в нашей  посюсторонней обыденной жизни. И отцу хорошо с этими людьми, ему хочется бывать с ними чаще, поровну деля тяготы и невзгоды пустынь, - так хорошо, что однажды он, боюсь, не вернется к нам из этих волнующих странствий, навсегда останется там, где горизонты не имеют границ.  

Единственное, что пока еще меня обнадеживает – то, что отец собирается все-таки написать книгу: о себе и о мире, о том, что успел или не успел в нем узнать и почувствовать. Разумеется, он сделает это лучше меня, но думаю, что его заметки вряд ли когда-нибудь решатся опубликовать – по крайней мере, в ближайшие десятилетия. Хотя это ничего не меняет в их будущей жизни -  рукописи, как известно,  не горят ни при каких обстоятельствах, а то, что написано кровью, никогда не тускнеет от времени.

 …Что же касается старой бильярдной, то ее давным-давно снесли и на освободившемся месте построили большой ресторан для курортников, работающий круглый год. В нем всегда полно посетителей и звучит музыка, совсем не похожая на ту, что играли Гриша, Гарик и Большой Ник. А на площади перед ним все так же разворачивается автобус двенадцатого маршрута – новый, сияющий лаком и никелем и ничем не напоминающий колымагу, которая, вздыхая и кашляя двигателем, возила когда-то по городу и окрестностям оркестр для свадеб и похорон…

Да, чуть не забыла: говорят, у владельцев нового ресторана появилась неожиданная проблема – его белоснежный фронтон облюбовали для своих гнезд ласточки, каждую весну возвращающиеся из-за моря на родину, в Монферран. Их неаккуратные коричневые корзиночки портят заведению внешний вид, да и посетителям не всегда по душе несмолкающее многоголосое щебетанье.

Ласточки, конечно, хорошие птицы – быстрые, элегантные, жизнерадостные. Но мне все равно больше нравятся летучие мыши.

 

    Для справки. Летучие мыши могут пролетать сотни километров, обходясь без ориентировки по звездам. Они обладают особым «встроенным аппаратом», который помогает им ориентироваться в пространстве. Про удивительные сенсорные способности этих млекопитающих известно многое. Однако недавно биолог Ричард Холлэнд из Принстонского университета вместе с коллегами выяснил, что при полете они ориентируются не только на обычные, хотя и очень тонкие ощущения, но и на чувство земного магнитного поля. Когда речь идет о дальних перелетах, эти создания явно пользуются еще какими-то средствами навигации, но какими именно – неизвестно. Ранее некоторые исследователи предполагали, что летучие мыши руководствуются при этом такими «приметами», как солнечные лучи из-за горизонта или свет звезд…

фото с сайта "Мир сотворенный"

 


 
No template variable for tags was declared.
Екатерина Злобина

Cевастополь
Комментарий
Дата : Пт января 11, 2013, 18:59:25

Крупная форма - это совсем другая реальность (очень для меня манкая и интересная). Комплексное мышление, комплексное, сложное впечатление...

Начну обсуждение с того, что мне очень понравилась метафора-собирательный образ "маленьких лётчиков"- летучих мышей, применённая к эмигрантской жизни.

Повествование очень поэтичное. Органичное сочетание вымысла и фактов, очень хороший язык.

Совершенно не вызывает сомнений в искренности и правдоподобии образ рассказчицы, вспоминающей своё детство. Как красиво она созерцает прошлое, какое благодарное отношение к жизни, как уважительно отношение героини к "частным случаям"...

Если употребить повесть одним глотком, может немного закружиться голова от некоторой композиционной зацикленности: повествование постоянного возващается в точку отсчёта, будто мысль героини ходит по кругу.

Есть и небольшое несоответствие ожиданий - исполнившемуся: я внутренне уже раз пять ожидала финала, такой милой сердцу автора с коротким дыханием сильной коды (интонация шла на снижение), ан - нет,смотришь - история плавно течёт дальше... :))

Тонкая, лиричная, светлая, несмотря на многая печали, вещь. Рекомендую.
Наталья Баева

Москва
Комментарий
Дата : Вт января 15, 2013, 01:37:24

Очень талантливо! Читать такую раздумчивую прозу было не столько интересно, сколько приятно. Хотя к концу лично я «заснула». Списываю это на несовершенство формы и на собственное занудство. Ну, не могу я преодолеть суетной привычки ждать от произведения литературы хоть какой-то логической последовательности)) Мне кажется, если уж заселять свой мир в города с выдуманными топонимами, то надо это делать до конца. Читаю: Монферран (чего мне только стоило убедить себя в том, что это не тот самый Огюст, архитектор!), Плезервиль (ассоциативно: плезиозавры, Юрский период… в общем, о-о-очень давно происходившие события). Уж точно не Россия 20 века. И вдруг оказывается, что речь идет о русских людях, наших современниках. Может, о потомках белоэмигрантов? Тогда почему возвращение происходит туда, где разъезжают «старенькие «Лады»? Если рассказ не о реальной стране, то и другие топонимы и вещественные привязки нужно заменить на условные. Никаких вам «нью-йорков» и «стареньких «лад»... Тема странных людей с ледяными глазами и предательства как-то таинственно заявлена и… брошена. «Родители живут будущим» - когда? Когда уже умирать на родину приехали? О женский якобы пол рассказчика постоянно ударяешься как о стенку лбом. Почему бы от имени повзрослевшего мальчика не вести повествования, что от этого изменится? Тем более, что речь от лица мужчины совсем не замаскирована. Не говорю уже о стилистически тонких вещах, от которых не прибавляется чувства, что рассказывает женщина. Но смысловые детали… «глобальные подростковые проблемы», протягивание «узкой сырой ладони» для рукопожатия… Конечно, я не утверждаю, что с женщиной совсем уж не принято здороваться за руку. Но все же не в таком ключе, не как само собой разумеющееся.
Иногда в плавную красивую речь встревают «интеллектуализмы» типа «оный», «вышеозначенный», совсем некстати («интеллектуализмами» условно назовем устаревшие или книжно-официальные слова, которыми грешат сегодня тексты с претензией на легкий интеллектуальный сарказм).
В целом, вещь очень интересная, но ей требуется хорошая редактура. Рассказ не выдержан в заявленных тонах – ни по стилистике, ни по смыслу, ни по форме. Ну, или выдержан... не совсем.
Маленькие летчики - летучие мыши тоже, как и Кате, очень понравились. Понравилась поэзия в этой прозе.
Последняя правка: января 15, 2013, 01:39:34 пользователем Наталья Баева  
Юрий Крутов

Комментарий
Дата : Ср января 16, 2013, 00:27:09

Признателен Н.Баевой за добрые слова.
Не отношусь к любителям окололитературных дискуссий, но промолчать в данном случае было бы, наверное, неправильно.
Если следовать предлагаемой логике, половина мировой литературы вообще не имеет права на жизнь.Нет в ней места Гарсиа Маркесу, Марселю Прусту, Джеймсу Джойсу, у которых с логической последовательностью повествования - просто швах. А о таких людях, как Хулио Кортасар, Гертруда Стайн или, упаси боже, Тристан Тцара и Эзра Паунд и речи быть не может.
Оставим в покое "гендерные" размышления моего уважаемого оппонента: в чьи уста вкладывать свои мысли - суверенное дело автора. Подозреваю, однако, что не будь у него в конкретном случае мужского имени, не пришлось бы Н. Баевой "стукаться лбом" о девичьи монологи - они бы воспринимались ею вполне органично, как и остальные "стилистически тонкие вещи".
Что же касается формы, то необходимо заметить: кажущаяся кому-то непривычность вовсе не означает несовершенности. Александр Твардовский - отличный поэт. Но мне больше нравится Марина Цветаева - в том числе и в формальном смысле. Кроме того, очень обидно, что в общей для нас alma mater не сумели донести до Н.Баевой простые постулаты о том, что форма может быть еще и содержанием, что чувства и эмоции вполне способны заменить фабулу, что разностилевость в рамках одного произведения - не что иное, как художественный прием, используемый автором в определенных целях, а не его неряшливость или неумение складывать слова.
То же - о симбиозе вымышленных и реальных топонимов: достаточно дать себе труд задуматься, для чего это сделано - и все проясняется. Монферран, ПЛЕЗАНТВИЛЬ, Асуан и Москва сразу становятся на отведенные им автором места...
Так что ни в какой редактуре - "ни по стилистике, ни по смыслу, ни по форме" - повесть не нуждается. Все в ней выдержано и все - на своих местах.
Впрочем, как заметила однажды Зинаида Гиппиус, "если надо объяснять, то не надо объяснять". Удивительно только, что такие элементарные, в общем-то, вещи оказались непоняты поэтом...
Наталья Баева

Москва
Комментарий
Дата : Ср января 16, 2013, 00:54:29

Да, пардон, Плезентвиль, конечно. Жаль, что автора только раздражил мой отзыв - ведь в Литинституте учат не только "элементарным вещам", которые почему-то "не надо объяснять", но и к нормальному восприятию доброжелательной конструктивной критики. Особенно считается не очень хорошим тоном ссылаться на литературных классиков в качестве оправданий собственных причуд. Но, видимо, Ваша проза рассчитана на каких-то особых людей, семи пядей во лбу. У меня их поменьше, а удостоить объяснений меня не сочли нужным. Ваше право. Но "глобальные подростковые проблемы" от женского лица меня бы удивили в любом случае...

P.S. У Маркеса, Пруста, Джойса и прочих все в порядке с логикой. Обратите внимание: "логическая последовательность в произведении" - это не обязательно "логическая последовательность ПОВЕСТВОВАНИЯ". И в данном случае я совсем не имела в виду последнее.
Последняя правка: января 16, 2013, 01:18:38 пользователем Наталья Баева  
Наталья Баева

Москва
Комментарий
Дата : Ср января 16, 2013, 02:28:23

"плезантвиль", "рокфор", "ботфорт", "депардье"... "москва". Французу отдана.
Юрий, мне вот просто интересно: Вы, наверно, из высшего общества, где говорят только по-французски между собой, а по-русски только с челядью? Но вот я - простой русский человек. Лапотный:) Почему же "монферран", объясните мне, будьте так любезны. Почему не "монпарнас"? Может быть, проще надо поступить. Снабдить Вашу повесть увесистой гроздью ссылок, и не надо будет тогда читателю тыкать, что, мол, он не понял высокого замысла, который, к тому же, "элементарные вещи". Или тогда нужно позаботиться о том, чтобы и без ссылок стало понятно, что к чему. Ладно еще, когда бездарности прикрываются красивыми словами и фразами, но Вам-то это зачем? Серьезное произведение, о жизни и смерти - и вдруг... Для кого Вы пишете? Ваша "целевая аудитория" - это кто? Что Вы имели в виду под набором всех этих заморских топонимических красот? И не кажется ли Вам, что слишком уж легко сейчас объясняют люди искусства свое неумение как следует писать, играть, рисовать, петь и танцевать понятием "художественный прием"? В то время как "творцу" подобает помалкивать о таких вещах, а "прием" это или недоработка, виднее как раз со стороны. На что работают Ваши "приемы"? Это далеко не "окололитературные" разговоры, а самые что ни на есть литературные. Если не затруднит, разъясните, пожалуйста.
Последняя правка: января 16, 2013, 02:38:41 пользователем Наталья Баева  
Юрий Крутов

Комментарий
Дата : Ср января 16, 2013, 10:28:35

"Причуды","неумение как следует писать" - к чему все это? И потом - "как следует" - это как? Чтобы понравилось конкретно вам?
Разумеется, я не Пруст и уж тем более не Джойс. Но в институте, в числе прочего, меня учили еще и тому, что существует аперцепция, сотрудничество того, кто пишет, и того, кто читает, стремление последнего не просто рационально воспринимать текст как некий набор слов, но - СО-ЧУВСТВОВАТЬ ему. Понимаете, что я имею в виду? Если вы не хотите сотрудничать, не даете себе труда (не знаю, по каким причинам)хоть чуть-чуть приподнять полог, то вряд ли вам помогут мои объяснения: вы просто не мой читатель, и все. Что же касается ссылок и комментариев, то они действительно не помешали бы - в повести, как и в каждом нормальном художественном произведении, полным-полно аллюзий, реминисценций и параллелей, нуждающихся, наверное, в определенных дополнительных разъяснениях.
Свои художественные приемы я не комментирую и не выставляю напоказ - только в качестве результата. Разбираться в них - дело читатетеля, если у него возникнет такое желание. У вас вот не возникло. И что?
Ну а "глобальные подростковые проблемы" наличествуют не только у юношей - девушки "грешат" ими куда как чаще. А некоторые не могут расстаться с ними и во взрослой жизни. О чем, кстати говоря, идет речь и в повести. Об отношении к "заморским топонимическим красотам" в ней тоже написано. Читайте внимательней.
В любом случае - спасибо за неравнодушие. Каждому из нас не вредно время от времени осмотреться по сторонам и заглянуть в себя. Чтобы видеть не только надуманные недоработки в чужих вещах...
Екатерина Злобина

Cевастополь
Комментарий
Дата : Ср января 16, 2013, 18:04:22

Давайте снизим эмоциональный накал и будем взаимно справедливы.

Юрий, мне бы хотелось правильного понимания мотивов: цель Наташиных "придирок" - не критика ради критики и не дотошный поиск "недоработок" просто из какого-то личного неприятия. Согласитесь: внимательно прочесть крупную вещь - это труд, и только ради "баба Яга - против" никто проделывать его не будет...

Цель - подсказать, предложить автору, как можно усовершенствовать вещь, чтобы претензий к форме было минимум, потому что это наша работа.

Я - за взаимный интерес авторов и редакторов к словам и нуждам друг друга, цель-то у нас общая. :)

Другое дело, что принять ли автору предложения поправок или оставить всё как есть (с объяснениями или без) - это, конечно, его право и воля.

Что же касается нежно любимых мной "претензий к лирическому герою" и к замыслу - то тут уже действие читательской воли, которую я бы тоже не сбрасывала с счетов. Это природное явление)))

И, мне кажется, любая трактовка вещи(и её составяющих), даже негативная, всё-таки полезна писателям. Позволяет "осмотреться по сторонам")))

Что же до самой представленной повести, остаюсь при своём: эта вещь может жить отдельной книгой, она самодостаточна при всех "но". Есть в ней что-то главнее стилевых мелочей. Да и боюсь: вдруг активное вмешательство "убьёт" художественный флёр... Так довольно часто случается.
Юрий Крутов

Комментарий
Дата : Ср января 16, 2013, 23:29:22

Эмоционального накала особого и нет - во всяком случае, у меня: давно живу на свете... К тому же вы, Катя, знаете, что я открыт для конструктивных предложений.
Согласен, что прочесть крупную вещь - труд, хотя и не думаю, что больший, чем ее написать. Другое дело, что получается "на выходе". Если то, что вышло у уважаемой Натальи - то я против. Прилагать усилия (в любом деле) желательно с толком, а высказывать свое мнение неплохо бы, предварительно разобравшись в сути. Тем более, если планируешь предложить "усовершенствования".Хотя ничего предложено и не было, кроме оскорбительно легковесного замечания о необходимости редактирования. Вещь выстрадана, выношена, выписана до запятой (если ее послушать, она даже не совсем прозаическая), а отношение к ней, как к третьеразрядному чтиву...
Это и задело.
Екатерина Злобина

Cевастополь
Комментарий
Дата : Чт января 17, 2013, 16:32:30

О нет, поверьте: к "чтиву" совершенно никакого внимания не было бы, как, собственно, не было бы и факта публикации :))
Вы знаете, мы с момента существования сайта сталкиваемся с проблемой "перевода интонации" оппонентов. В основном пообвыкли и уже не читаем комментарии друг друга "с выражением", а ищем рациональное зерно))) Но феномен "слово за слово" всё-таки неистребим, немудрено: все мы люди творческие, легко возбудимые, ранимые))
Давайте по мере необходимости вернёмся к конкретике - приватно?
____

Лучше повеселю вас. Я, подбирая иллюстрацию для повести, без всякого сомнения забила в поисковик фразу "вокзал в Монферране")))) Причём, была совершенно уверена, что такой город вполне может быть - в честь знаменитого Огюста)))
(при быстром первом чтении не сработали для меня символические названия, только потом, после осознания Плезантвиля, родились какие-то подозрения) :))
Хочется в качестве простого читателя, интересующегося творческим процессом, спросить: а правда, как были выбраны эти названия?
Последняя правка: января 17, 2013, 16:33:39 пользователем Екатерина Злобина  
Юрий Крутов

Комментарий
Дата : Чт января 17, 2013, 23:50:22

Город Монферран и в самом деле существует во Франции (по-моему, еще с 14 века) Я узнал о нем случайно и много позже того, как повесть была написана. Знал бы раньше - он бы у меня не появился. Но переделывать не стал.
Ключ к выбору названий - в повести: об этом говорит героиня, когда выбирает родителям место для жизни после возвращения. Остановившись на городке с ГРЕЧЕСКИМ названием, она замечает, что в молодости родители предпочитали ФРАНЦУЗСКИЕ, которые, по ее мнению, оставляют отпечаток на жизни. Говоря "умно", мне были нужны топонимически-психологические привязки, акцентирующие, с одной стороны, "невыносимую легкость бытия", а с другой -создающие диссонанс с событиями, имевшими там место. Поэтому я их и "сконструировал"(плезант, кстати говоря, - по французски удовольствие). Ведь наше мифологизированное сознание с незапамятных времен связывает с Францией по преимуществу приятные вещи, причем во всех смыслах - житейском, культурологическом etc. А уж отсюда выросла и "франко-греческая" антитеза - "молодость-зрелость (т.е. мудрость)"."Французская" нотка звучит еще в одном эпизоде - когда гибнет Сабир, и там тоже она неспроста.
Вот так, если простенько, хотя на самом деле все гораздо сложнее. Ну, да вы и сами это понимаете...
Что же касается Натальи, то я не в претензии. Единственное, хотел бы ей пожелать (хотя бы как старший товарищ)большей аккуратности на интонационных поворотах - люди-то ведь разные...Был у меня сокурсник Миша Анищенко, которого Евтушенко с чьей-то подачи и на его беду объявил величайшим русским поэтом. Вот он до самой смерти вспоминал, что однажды, в студенческие еще годы, я сравнил его с Рубцовым. Так и ушел, мне этого по-настоящему не простив...
Последняя правка: января 18, 2013, 00:04:47 пользователем manager  
Наталья Баева

Москва
Комментарий
Дата : Сб января 19, 2013, 11:29:24

Юрий,спасибо за ответ. Вы, правда, ответили, Кате на мои вопросы, а мне достались пожелания быть поделикатней. Принимаю! Но все же - что обидного в таком повороте как "в целом, вещь очень интересная, но ей требуется хорошая редактура"? И Ваш ответ в плане "жаль, что Н.Баевой не объяснили, жаль, что Н.Баева не затруднилась". По-моему, не очень адекватно (и деликатно). Во-первых, с чего Вы взяли, что я не поняла "пластов"? Просто о хорошем уже сказала Екатерина, да и сама я отметила, что вещь очень хороша. Стала бы я возиться с тем, что мне не понравилось))). Но уж то, что понравилось, хотелось бы если не помочь сделать лучше, то хотя бы намекнуть на то, чему стоит уделить внимание в следующих произведениях.
Вы знаете, к сожалению, таланту приходит конец там, где человек себе говорит, что у него всё совершенно, редактура ему не нужна, критика ему обидна и всё у него под контролем. Вот Вы всё объяснили, но ничего нового я не увидела для себя в Ваших объяснениях. Значит, я всё поняла и без них. Но... не показалось мне это убедительным и глубоким. Куда глубже сами истории, которые Вы рассказали. Будьте проще, не выдумывайте ничего лишнего и поверьте, у Вас получится гораздо лучше. С нетерпением жду Ваших новых вещей.
P.S. Поэту трудно становиться прозаиком)))
Юрий Крутов

Комментарий
Дата : Вс января 20, 2013, 01:05:31

Здравствуйте, Наталья!
Совершенствование, как известно, безгранично.На конструктивную критику никогда не обижаюсь - если это критика, а не выискивание мнящихся недочетов.В принципе, любые претензии к форме или к авторскому замыслу вообще не должны бы никому предъявляться - "каждый пишет, как он слышит", и это его личное дело. Вообще говоря, любое творчество - это постоянное балансирование между сомнением и самомнением. И от того, насколько удается "договориться" с самим собой, зависит все остальное.
Редактура мне действительно не нужна - я занимаюсь этим делом уже лет тридцать.
Упрощаться не планирую - в моей прозе нет ничего сложного, если понимать ее так, как она задумана.
Что же касается сображения, высказанного в постскриптуме, то я с ним не согласен: приходит время, когда поэту просто необходимо становиться прозаиком. Это объективный процесс, такой же, например, как развитие личности. Какие уж тут трудности, если не писать невозможно...Другое дело, что проза - понятие многогранное и разноплановое, а проза поэта - это вообще замечательная вещь.
Обидеть вас не стремился - это не в моих правилах. Надеюсь, что и дальше мы будем контактировать конструктивно и с пользой для дела - не забывая, разумеется, о "правилах дорожного движения"...
Ирина Митрофанова

Москва
Комментарий
Дата : Вс января 20, 2013, 14:29:25

Юрий, добрый день! Загадочный текст. Где-то на середине произведения у меня возникло ощущение, что это некая основа для большого романа, что все эти истории про Мишу,художницу, других кратко упомянутых персонажах можно продолжать и углублять до бесконечности. Более того: текст настолько гибок и своден, настолько готов к принятию в себя еще чего-то дополнительного, что его даже можно смешивать с публицистикой - например, вставить статьи и очерки отца героини. Его можно композиционно перестраивать, как угодно, и это ему не повредит. Что же это такое вообще, никак не могла понять я. Понимание пришло в конце. А ведь это и есть основа для романа, написанная гениальным ребенком, гениальным в любви к своим родителям. Она писала по их отрывочным рассказам, она пыталась, когда писала чувствовать их чувствами, она сделала для своих родителей всё, что могла и насколько могла.
Юрий Крутов

Комментарий
Дата : Пн января 21, 2013, 00:20:16

Здравствуйте, Ирина! Очень интересная трактовка. Хотя мне трудно говорить о "Лилиях..." в таком ключе. Для меня - это совершенно законченное произведение. Ну, скажем, с открытой фабулой, приглашающей к сопереживанию, со-чувствию.Своего рода "инструкция по ориентированию в душе". Девочка, от лица которой ведется повествование, правильно (на мой, авторский взгляд) понимает мир и то, чем и кем он населен. А события, которые она осознает по пути к этому пониманию - "маяки", подтверждающие верность выбранного ею направления. Именно "маяки", а не подробная карта - ее-то как раз заинтересованный читатель должен составить сам. Может, я не совсем отчетливо выражаюсь, но вспомните чеховскую фразу - "Вошла дама в порыжелой тальме". По поводу этой дамы и того, как она одета, можно написать страниц пять - о том, что она из дворян (носит тальму), что когда-то жила в достатке, а теперь у нее нелегкие времена (тальма порыжела), но не утратила чувства собственного и сословного достоинства (не надевает то, что носят мещане, хотя состояние тальмы оставляет,что называется, желать) и т.д, и т.п. А Чехов ограничился пятью словами. Я, разумеется, не Антон Палыч, но к этому надо стремиться...
Вот таким примерно образом.
Спасибо, что откликнулись.
Наталья Баева

Москва
Комментарий
Дата : Пн января 21, 2013, 00:22:41

... И не надо "упрощаться", усложняйтесь на здоровье. Только делайте это так, чтобы получилось органично и не вызывало недоумения.
---
А зачем мне это нужно - "мнить", а потом еще и "выискивать" ваши недочеты? Конечно, пишите, как хотите - мне-то что...
---
Редактировать других и редактировать себя - совсем разные вещи. А если взгляд со стороны не нужен, может, лучше сразу отнести вещь в издательство, а не выкладывать на сайт, где идут обсуждения?
Юрий Крутов

Комментарий
Дата : Пн января 21, 2013, 00:39:53

Да не горячитесь вы так, Наталья! Взгляд со стороны, разумеется, и нужен, и полезен, и обсуждение - дело хорошее. Но почему вы убеждены, что я должен обязательно соглашаться с вашими оценками? На мой взгляд, в повести все достаточно органично и не вызывает недоумения (слово-то какое!). Вы считаете иначе? Ради бога - это ваше право.
К вопросу о редактировании возвращаться не хочется, а то опять, неровен час, обидитесь. Я к этому совсем не стремлюсь...
Ирина Митрофанова

Москва
Комментарий
Дата : Пн января 21, 2013, 10:16:35

Нет, нет. Вещь завершенная в своем жанре, я не об этом. Жанры ведь разные бывают, у нас тут опубликовано очень своеобразное небольшое произведение Виктора Цатряна, называется "Увертюра к ненаписанному роману". И как "увертюра" она закончена. Просто лично у меня создалось впечатление, что здесь автором сознательно создается впечатление, что героиня как бы пишет по отрывочным воспоминаниям своих родителей, где-то эти рассказы более подробны, где-то менее, естественно включаются и какие-то лично её воспоминания. А поскольку её родители вообще не любили жить прошлым, а настоящим и будущим, отсюда и отрывочность. И еще она как любящая дочь их идеализирует, даже поэтизирует их образы. Слишком уж они прекрасны у нее получились. Поскольку это взгляд любящего человека, а многоуважаемый Антон Павлович был очень объективен, порой даже жЕсток, не сказать, жестОК. И то, что девушка надеется, что её отец напишет роман... Её записки это как бы некое преддверье, мол, папа, смотри, это я о вас, но я знаю не всё, напиши то, что знаешь ты. Возможно, это моё субъективное восприятие. Но для меня эта вещь - некая песнь любви к родителям, с пожеланием им, спеть свою. Как-то так. Спасибо, мне действительно очень понравилось. Очень необычно и по жанру, и в любящую дочь вам удалось перевоплотиться очень убедительно.
Юрий Крутов

Комментарий
Дата : Вт января 22, 2013, 02:34:11

...Ну да. Известно ведь: сам себя не полюбишь - никто не полюбит... Но это я так - ворчу для порядку.
Спасибо, Ира, за добрые слова. Постараюсь вас и дальше не огорчать - если, конечно, Катя с "экспозицией" поспособствует. А вообще, у вас на сайте тепло и уютно. Располагает к новым свершениям. Как там говаривал классик? "Чегтовски хочется габотать..."
Василий Зозуля

Нижневартовск
Комментарий
Дата : Вт января 22, 2013, 10:10:10

При чтении текста, я задавал себе вопрос: зачем автор писал от женского лица? Ответом было только одно: желание "выйти из самого себя", увидеть мир иначе. Справился он с этой задачей в полной мере? На мой взгляд - нет. Если бы повествование велось от лица сына - это другое дело... А так не покидает ощущение "ряженности"... и "выверенность до запятой", тут вовсе не при чём, ни в запятых дело, Ахматова их вовсе не ставила, а в том, что в реальность текста поверить невозможно.
Ирина Митрофанова

Москва
Комментарий
Дата : Вт января 22, 2013, 11:19:01

Не знаю, мне девочка мальчиком не показалась :). Наверное, она не слишком женственна, но это от юности. Она еще просто женщиной в психологическом смысле до конца не стала. Она по-европейски самостоятельна и самодостаточна. Но она девушка. Если бы это был парень, то тут, наверняка бы, было что-то типа хочу-не хочу быть как мой отец. Потому что для парня очень важно решить подобный вопрос на определенном жизненном этапе, а тут ничего подобного нет. Отец - для дочери, и отец - для сына - это очень разные темы. А тут именно дочернее отношение.
Василий Зозуля

Нижневартовск
Комментарий
Дата : Вт января 22, 2013, 12:03:14

Не везде это "дочернее" отношение. Пушкинская Татьяна - это не Пушкин, а именно Татьяна. В этом тексте есть попытка "женского взгляда", но, на мой взгляд, не убедительная попытка. Вы, Ирина, в это поверили, а я нет.
Ирина Митрофанова

Москва
Комментарий
Дата : Вт января 22, 2013, 12:14:03

Василий, ну Татьяна - это вообще русский идеал девушки и женщины. Если бы такими были ну не все, а большинство женщин, мир бы стал лучше :). Да и нам русским, такой типаж, естественно ближе. А здесь, она не на мальчика похожа, просто в некоторых моментах у нее как бы вообще пола нет, такое общечеловеческое что-то. Записки ребенка своих родителей, а не дочери своих родителей. Тут просто важнее то, что она их ребенок, а не их дочь. Такой тип очень молодой женщины тоже может быть. Просто он, наверное, не очень близок русскому сознанию, мне так кажется.
Василий Зозуля

Нижневартовск
Комментарий
Дата : Вт января 22, 2013, 12:37:19

Вы правы, Ирина. Вы сказали то, что я не увидел.

Вход

 
 
  Забыли пароль?
Регистрация на сайте